Канувшие и спасенные - Примо Леви 12 стр.


И еще в качестве примера особо бесчеловечной и в то же время характерной для нацистов своей нелепостью жестокости я хотел бы назвать кощунственное (методичное, а не спорадическое) использование человеческого тела в качестве вещи, ничьей вещи, которой можно распоряжаться как угодно. О медицинских экспериментах, проводимых в Дахау, Освенциме, Равенсбрюке и других лагерях, уже много написано, и часть виновных (но не Йозеф Менгеле, самый главный и самый виновный из всех), среди которых не все были врачами, хотя и выдавали себя за таковых, понесла наказание. Диапазон этих экспериментов был велик - от испытаний на заключенных новых лекарств до бессмысленных и бесполезных с научной точки зрения пыток, проводимых по приказу Гиммлера и в интересах Люфтваффе. Специально отобранных заключенных (предварительно подкормив их, чтобы они набрали положенный по норме вес), подвергали длительному пребыванию в ледяной воде или помещали в декомпрессионные камеры, где создавалось такое же разряжение воздуха, как на высоте в двадцать тысяч метров (еще не доступной для тогдашних самолетов), чтобы установить, когда начинает закипать человеческая кровь. Такие данные можно получить в любой лаборатории с минимальными затратами и без человеческих жертв либо на основании простейших вычислений. Мне кажется важным напомнить об этих мерзостях теперь, когда справедливо ставится на обсуждение вопрос, допустимо ли и в каких пределах проводить болезненные научные опыты над лабораторными животными. Это типичная, не имевшая видимых целей, но весьма символичная жестокость распространялась и на человеческие останки - останки, которые каждая цивилизация, начиная с самых древних, еще доисторических времен, уважала, почитала, причем нередко с оттенком страха. Их утилизация означала, что они воспринимались не как человеческие останки, а как грубое сырье, как материал, пригодный для производственных целей. И спустя годы вызывает ужас витрина освенцимского музея с волосами женщин, остриженных перед отправкой в газ или при поступлении в лагерь, - тоннами женских волос. От времени они выцвели и свалялись, но по-прежнему служат немым обвинением нацизму. Немцы не успели отправить их по назначению: этот необычный товар приобретали некоторые текстильные фабрики, производившие из него тик и другие промышленные ткани. Маловероятно, что те, кто перерабатывал эти волосы, не знали, что это за сырье, и также маловероятно, что продавцы, то есть лагерное начальство, имели с этих продаж большой доход: унизить жертву было важнее материальной выгоды.

Пепел, поступавший из крематориев тоннами каждый день, было легко узнать по наличию в нем зубов и позвонков. Несмотря на это, он имел широкое применение. Его использовали для засыпки заболоченных участков, в качестве утеплителя при строительстве дощатых построек или как фосфатное удобрение. Особой популярностью он пользовался в находившемся рядом с лагерем эсэсовском поселке, где им вместо гравия утрамбовывали дорожки, - не знаю уж, то ли из-за его свойства быстро затвердевать, то ли в силу происхождения - такой материал, дескать, пригоден только для попрания.

Я не тешу себя иллюзией, что исчерпал тему, и не пытаюсь доказать, что бесполезная жестокость являлась исключительной прерогативой Третьего рейха, непременным следствием его идеологических догм; события в Камбодже и преступления Пол Пота требуют других обоснований. Но Камбоджа далека от Европы, мы мало знаем о ней, как мы можем судить? Разумеется, бесполезная жестокость была одним из главных отличий гитлеризма, причем не только в рамках лагерной системы, и мне кажется, что лучше всего ее суть выражена в коротком диалоге из длинного интервью, которое писательница Гитта Серени взяла у уже упомянутого выше Франца Штангля, бывшего коменданта Треблинки, отбывавшего пожизненный срок в тюрьме Дюссельдорфа.

"Ясно, что вы все равно убили бы всех ‹…›, какой же смысл был в этих унижениях и жестокостях?" - спрашивает Серени у Штангля, а он отвечает: "Это было нужно, чтобы создать условия для тех, кто непосредственно выполнял операции. Чтобы им легче было делать то, что они делали".

Иными словами: прежде чем убить, жертву надо было довести до полной деградации, чтобы убийца меньше ощущал груз вины. Такое объяснение не лишено логики, и в этом, при всей чудовищности следующего из него вывода, - единственная польза бесполезной жестокости.

VI. Интеллектуалы в Освенциме

Вступать в полемику стем, кого уже нет, неловко и не вполне честно, тем более если речь идет об интересном человеке, который мог стать твоим другом. Но иногда это бывает необходимо. Я говорю о Гансе Майере, или Жане Амери, философе-самоубийце и теоретике самоубийства, уже упомянутом мной в главе "Память об оскорблении". Между двумя этими именами - жизнь, лишенная покоя и стремления к покою. Родился Ганс в Вене в 1912 году в еврейской, но давно ассимилировавшейся семье, которая считала Австро-Венгерскую империю своей родиной. И хотя никто из близких не принял христианство, в доме праздновали Рождество и водили хоровод вокруг наряженной елки. Когда в семье случались небольшие неприятности, мать взывала к Иисусу, Иосифу и Марии; отец, погибший во время Первой мировой войны и запечатленный на фотографии в форме кайзеровского офицера тирольских стрелков, никак не напоминал умудренного жизнью бородатого еврея. До девятнадцати лет Ганс понятия не имел о существовании такого языка, как идиш.

Он оканчивает Венский университет по специальностям "Филология" и "Философия". С нарождающейся национал-социалистической партией у него нелады еще во время учебы: ему безразлично, еврей он или нет; нацистам же безразличны его знания, его мировоззрение; единственное, что для них имеет значение, - это состав крови, а поскольку кровь его нечиста, этого достаточно, чтобы он стал врагом немецкой нации. Кулак нациста лишает его зуба, и юный интеллектуал гордится дыркой во рту, как если бы это был шрам, оставшийся от студенческой дуэли. После вступления в силу нюрнбергских законов в 1935 году и аннексии Австрии в 1938-м его судьба круто меняется; юный Ганс, пессимист и скептик от природы, не строит никаких иллюзий. Скоро ему становится совершенно ясно (Luziditat всегда было одним из любимых его слов), что всякий еврей в руках немцев - "мертвец, получивший отсрочку, тот, кого ждет смерть".

Сам он не считает себя евреем, потому что не знает древнееврейского, не знаком с еврейской культурой, не интересуется сионистскими идеями и в религиозном отношении скорее агностик. Не обладая национальным самосознанием, он не пытается развить его в себе искусственно: это будет подделка, убежден он, маскарад. Кто не рос с детства в еврейских традициях, тот не еврей и вряд ли сможет им стать. Традиции, как известно, передаются по наследству, они формируются веками, а не создаются в одночасье. И все же, чтобы жить, человеку нужна идентичность или чувство собственного достоинства. Для Ганса эти два понятия тождественны: кто теряет одно, теряет и другое и, став беззащитным, умирает духовно, а затем и физически. Теперь ему и многим евреям, которые, как и он, верили в немецкую культуру, было отказано в немецкой идентичности. На гнусных страницах штрейхеровского Stiirmer еврей в соответствии с нормами нацистской пропаганды изображается волосатым, жирным, кривоногим паразитом с крючковатым носом и оттопыренными ушами, от которого можно ожидать одних неприятностей. Он не немец, это аксиома; одним только своим присутствием он оскверняет все, начиная с общественных туалетов и кончая скамейкой в парке, если вздумает на нее присесть.

От такого унижения, Entwiirdigung, трудно защититься. Остальной мир равнодушно наблюдает за происходящим. Жертвами государственного произвола становятся и почти все немецкие евреи, так что они тоже чувствуют себя униженными. Единственный путь к спасению парадоксален и противоречив: смириться с судьбой (в данном случае со своим еврейством) и в то же время противиться навязанному выбору. Для молодого Ганса, вспомнившего, что он еврей, быть евреем невозможно и одновременно необходимо; здесь берет начало раздвоение, раздиравшее его до самой смерти, а возможно, и спровоцировавшее ее. Обладая душевным мужеством, он признает, что ему не Хватает физической стойкости. В 1938 году он покидает свою "аннексированную" родину и эмигрирует в Бельгию. Теперь и до конца жизни он будет Жаном Амери (новая фамилия - почти анаграмма прежней). Исключительно из чувства собственного достоинства он принимает иудаизм, но, став евреем, входит "в мир больным одной из тех болезней, что не вызывают особых мучений, но непременно приводят к летальному исходу". Ученый, гуманист, специалист по немецкой литературе, он пытается стать франкоязычным писателем (правда, из этого ничего не получится) и примыкает в Бельгии к одной из групп движения Сопротивления, радужные политические надежды которой не оправдываются. Его нравственная позиция, стоившая ему больших физических и душевных сил, меняется: теперь она состоит в том, чтобы "нанести ответный (хотя бы символический) удар".

В 1940 году волна гитлеризма докатилась и до Бельгии. Жан, несмотря на сделанный выбор, остается интровертом, ученым-одиночкой. В 1943 году он попадает в лапы гестапо. От него требуют имена товарищей и организаторов движения, грозят пытками. Амери не герой: в своей книге он честно пишет, что если бы знал эти имена, то назвал бы их, но он их не знал. Мучители связывают ему руки за спиной, вздергивают на дыбу, так что плечевые суставы через несколько секунд выворачиваются, он висит на вывихнутых руках. Пытки продолжаются: его уже почти бесчувственное тело исполосовывают хлыстами, но Жан ничего не знает, не может спасти себя ценой предательства. Он остается в живых, но, распознав в нем еврея, его отправляют в Освенцим-Моновиц, куда попал и я, только несколькими месяцами позже.

Не будучи знакомы прежде, мы благодаря своим книгам познакомились после освобождения заочно и обменялись несколькими письмами. В описании мелочей, отдельных деталей мы во многом сходимся, но есть одно любопытное несовпадение: я, считая, что сохранил об Освенциме детальные и неизгладимые воспоминания, уверен, что в лагере мы не встречались; он же утверждает, что помнит меня - правда, тогда он принимал меня за Карло Леви, которого в то время во Франции знали как политэмигранта и художника. Он даже утверждает, будто мы несколько недель жили в одном бараке и что он не может ошибиться, так как итальянцев в лагере было мало и встретить даже одного было редкостью, а поскольку последние два месяца я работал главным образом по специальности, химиком, то такой итальянец был редкостью вдвойне.

Эта глава - одновременно и краткое изложение, и парафраз, и критика его горького, леденящего душу эссе, имеющего два названия: "Интеллектуалы в Освенциме" и "На границах духа". Эссе входит в книгу, которую я уже много лет хотел бы видеть переведенной на итальянский и у которой также два названия: "По ту сторону преступления и наказания" и "Попытка выживания одного угнетенного".

Как видно по первому названию, тема эссе определена Амери четко. Он побывал во многих нацистских тюрьмах и лагерях (после Освенцима он еще недолго был в Бухенвальде и Берген-Бельзене), но его наблюдения по понятным причинам ограничиваются Освенцимом: границы духа, невообразимое - это было там. Быть интеллектуалом в Освенциме - это преимущество или недостаток?

Сначала следует выяснить, что понимается под словом "интеллектуал". Определение, предлагаемое Амери, спорно, хотя и достаточно типично:

…естественно, я не имею в виду никого из представителей так называемых интеллектуальных профессий: можно получить хорошее образование, достичь высокого профессионального уровня, но одного этого недостаточно. Все мы знаем адвокатов, врачей, инженеров, возможно, даже филологов, которые, вне всякого сомнения, умны и являются блестящими специалистами в своих областях знаний, но назвать их интеллектуалами нельзя. Для меня интеллектуал - это человек, который живет в системе духовных ценностей, понимаемых в широком смысле слова. В область его ассоциаций в основном попадают понятия, связанные с философией и гуманитарными науками. У него хорошо развито эстетическое восприятие, он тяготеет к абстрактному мышлению ‹…›. Когда он слышит слово "общество", то воспринимает его не в светском, а, прежде всего, в социологическом смысле. Физическое явление, вызывающее короткое замыкание, его мало интересует, зато он знает стихи Нейдхарта фон Ройенталя, куртуазного певца сельского мира.

Такое определение кажется мне неоправданно суженным, скорее это даже не определение, а автопортрет, и, если вспомнить, в каком контексте рассматривается вопрос, нельзя удержаться от легкой иронической улыбки: если бы кто - то еще в Освенциме знал фон Ройенталя так, как знал его Амери, это не дало бы ему ни малейшего преимущества. Мне кажется, в понятие "интеллектуал" стоило бы включить также, например, математика, натуралиста, того, кто занимается философией науки; и хотя известно, что в разных странах слово "интеллектуал" имеет разные оттенки, это не повод, чтобы сужать его смысл. В конце концов мы живем в Европе, которая хочет видеть себя единым культурным пространством, и рассуждения Амери имеют право на существование, даже если его концепция в процессе дискуссии получит более широкое толкование. Я не хотел бы вслед за Амери пытаться дать альтернативное определение моего нынешнего статуса (сегодня я, возможно, уже мог бы назвать себя интеллектуалом, хотя мне и неловко употреблять это слово применительно к себе, но тогда, в Освенциме, я точно им не был в силу моральной незрелости, невежества и обособленности, а если впоследствии и стал им, то, как это ни парадоксально, исключительно благодаря лагерному опыту). Я бы предложил расширить значение этого термина, применив определение "интеллектуал" к человеку, чье образование выходит за рамки его профессиональных занятий, чей культурный уровень постоянно растет, впитывая в себя новое и помогая идти в ногу со временем, и кого не только не оставляет равнодушным, а, напротив, влечет неизвестная область знаний, хотя каждому очевидно, что нельзя охватить все.

Впрочем, на каком бы определении мы не остановились, с выводами, сделанными Амери, нельзя не согласиться. Выполнять работу, которая была преимущественно физической, человеку образованному было в лагере гораздо труднее, чем необразованному. Ему не хватало не только сил, но и умения обращаться с орудиями труда, навыков, которыми, в отличие от него, обладали рабочие и крестьяне, его товарищи. Образованный страдал, остро чувствуя свое унижение и свою отверженность, Entwiirdigung, иначе говоря, потерю собственного достоинства. Хорошо помню свой первый рабочий день в Буне, на стройке. Еще до внесения пассажиров нашего эшелона в лагерный список, нас, итальянцев (почти сплошь людей с профессиями и коммерсантов), отправили расширять канаву. Я получил лопату, и тут начался кошмар: мне надо было захватить со дна тяжелую глину и перебросить ее за край канавы глубиной в два метра. Казалось бы, ничего особенного, на самом же деле это была трудная задача. Если как следует не размахнуться (причем размах должен быть точным), земля с лопаты упадет обратно, прямо на голову нерадивому землекопу.

Бригадир, в чье распоряжение мы попали, был, как и мы, новичком. Вольнонаемный пожилой немец, с виду человек приличный, он искренне негодовал, глядя на нашу безобразную работу. Когда мы попытались ему объяснить, что большинство из нас никогда не держали в руках лопаты, он нетерпеливо пожал плечами: какого черта, ведь мы заключенные в полосатых куртках, да к тому же евреи. Мы должны работать, потому что "труд делает свободным" - разве не так написано на лагерных воротах? (И он не шутил, он думал именно так!) Если мы не умеем работать, значит, должны научиться. Уж не капиталисты ли мы случайно? Тогда так нам и надо. Не все же гнуть спину таким, как он, настало время и нам попотеть. Кое-кто начал было протестовать, но тут же получил свои первые в лагере удары от капо; кое-кто упал духом, остальные (и я в их числе) сообразили, что выхода нет, и самое лучшее - научиться владеть лопатой и киркой.

В отличие от Амери и других, я не чувствовал себя особенно униженным физической работой - очевидно, к тому времени я не стал еще стопроцентным интеллектуалом. Да и что в ней унизительного? Я действительно получил университетский диплом, но моей заслуги здесь не было, просто мне повезло, мои родители были достаточно обеспечены, чтобы дать мне возможность учиться, а многие мои сверстники копали землю уже с подросткового возраста. Разве я не был сторонником равенства? Вот и получил его. Через несколько дней, когда мои руки и ноги распухли и покрылись кровавыми мозолями, я пришел к выводу, что даже землекопами вдруг не становятся. Мне срочно пришлось обучиться важным вещам, которые менее везучие люди (в лагере они оказались более везучими) знают с детства: как правильно держать лопату и другие орудия труда, правильно управлять телом и двигать руками, не перенапрягаться и уметь терпеть боль, давать себе отдых, чтобы окончательно не выдохнуться, пусть даже ценой пощечин и пинков капо, а то и "гражданских" немцев из IG Farbenindustrie. В отличие от полученного при ударе шока, сами удары, как я уже говорил, не были смертельны: нанесенные по всем правилам искусства, они содержали в себе и дозу анестезии-для тела и для души.

Не только физический труд, но и сама жизнь в бараке была для образованного человека гораздо мучительнее. Это была жизнь по Гоббсу, нескончаемая война всех против всех (я хочу уточнить, что говорю об Освенциме 1944 года, столице концентрационного мира; в другое время в других лагерях могло быть лучше или намного хуже). Зуботычину от начальства можно было снести, это было, что называется, проявление непреодолимой силы; но снести удары от своих товарищей невозможно, потому что эти удары не ждешь, потому что это против правил. Невежественный человек на такой удар реагирует спокойнее. Между тем, именно ручной труд, даже самый тяжелый, мог помочь человеку вернуть попранное достоинство, помочь приспособиться, научить воспринимать работу как своего рода аскезу или, в зависимости от темперамента, как конрадовское осознание пределов своих возможностей. Очень трудно было приспособиться к рутинной стороне барачной жизни: к идиотскому требованию безупречно заправлять постели (отнесенному мной к проявлениям бесполезной жестокости), к мытью дощатых полов грязными мокрыми тряпками, к тому, что одеваться и раздеваться надо было по команде - то для бесчисленных проверок на вшивость и на чесотку, то для утреннего умывания. И еще эти пародийные псевдовоенные смотры на Appelplatz с их "Сомкнуть ряды!", "Равнение напра-во!" или вдруг - "Шапки долой!" перед каким-нибудь эсэсовским чином со свинячим брюхом. Все это воспринималось как лишение, как гибельное падение в безутешное детство, в котором нет наставников и любви.

Назад Дальше