Амери-Майер утверждает, что страдал, слыша, как ка - из лечат его родной немецкий (о проблемах общения я писал в четвертой главе). Он страдал иначе, чем мы, депортированные, оказавшиеся вдруг в положении глухонемых; его страдания были, если можно так сказать, скорее нравственными, а не физическими; он страдал как раз из-за того, что знал немецкий и, будучи филологом, обожал его; страдал, как страдал бы скульптор, если бы на его глазах уродовали или разбивали его статую. Страдания ученого в данном случае отличались от страданий малообразованного иностранца: для первого лагерный немецкий был варварским жаргоном, который он понимал, но говорить на нем у него язык не поворачивался; последнему немецкий, на котором говорили в лагере, был незнаком, а незнание официального языка было опасно для жизни. Один был депортированный, другой - чужой среди своих.
Теперь о побоях, совершаемых своими же, заключенными. Не без гордости и удовольствия Амери в другой главе рассказывает о ключевом для своей новой морали случае "ответного удара", Zuriickschlagen. Один уголовник, здоровенный поляк, просто так, без особого повода, ударил Амери по лицу. Тот не импульсивно, а вполне сознательно, в знак протеста против извращенной лагерной системы, ответил ударом на удар со всей силой, на какую был способен. "Все свое достоинство, - пишет он, - я вложил в этот удар, направленный ему в челюсть; то, что я физически был намного слабее его, значения не имело, и хотя он в ответ избил меня до полусмерти, я, несмотря на боль, испытал удовлетворение".
Здесь я должен признаться в собственной ущербности: я не способен "ответить" ударом на удар, и не потому, что считаю себя святым или мешает интеллектуальный аристократизм, а исключительно из-за неумения драться. Возможно, виновато отсутствие политического воспитания: ведь не существует ни одной политической программы, даже самой умеренной, самой неагрессивной, которая не использовала бы те или иные методы борьбы. А может, мне просто недостает смелости. Я способен противостоять естественным опасностям или бороться с болезнью, но полностью теряюсь перед агрессивным человеком. "Меряться силой" - на такое я не способен и никогда, если мне не изменяет память, не был способен даже в далеком детстве, о чем, впрочем, вовсе не жалею. Именно поэтому моя партизанская деятельность была столь короткой, мучительной, бессмысленной и трагичной: я играл не свою роль. Я восхищаюсь стойкостью Амери, его мужественным решением покинуть башню из слоновой кости и выйти на поле боя, но такое и по сей день не для меня. Я восхищаюсь, но должен подчеркнуть, что этот выбор продлил его Освенцим после Освенцима, привел его на позиции столь суровой непримиримости, что он перестал чувствовать радость жизни, да и саму жизнь. Кто "меряется силой" со всем миром, тот возвращает себе попранное достоинство, но платит за это слишком высокую цену, потому что уверен в своем поражении. Самоубийство Амери, совершенное им в 1978 году в Зальцбурге, окутано туманом, как и все самоубийства, но, если оглянуться назад, история с поляком может пролить на него свет.
Несколько лет назад я узнал от нашей общей приятельницы Хети С., о которой пойдет речь ниже, что в одном из писем к ней Амери назвал меня "всепрощенцем". Я воспринял это не как обиду или похвалу, а как неточность. У меня нет привычки прощать, я не простил ни одного из наших тогдашних врагов и не намерен прощать их последователей в Алжире, Вьетнаме, Советском Союзе, Чили, Аргентине, Камбодже, ЮАР, потому что не знаю таких человеческих законов, которые отменяли бы вину; я полагаюсь на правосудие, а сам не способен ни с кем меряться силой или наказывать виновных.
Всего один раз я попытался это сделать. Элиас, карлик с мощными мускулами, о котором я рассказал в своих книгах "Человек ли это?" и "Лилит" и который, судя по всему, в лагере был вполне счастлив, не помню по какой причине схватил меня за руки и, осыпая проклятиями, прижал к стене. Как и Амери, я из гордости попытался оказать сопротивление. Осознавая, что предаю сам себя и нарушаю собственные правила, я, следуя чуждым мне и жестоким законам предков, собрался с силами и ударил его по ноге своим деревянным башмаком. Элиас взревел скорее из-за ущемленного самолюбия, чем от боли. Рассвирепев окончательно, он повалил меня на землю и сжал мне горло, не отрывая своих цепких, бледно-голубых, как будто фарфоровых глаз (я и сейчас вижу их перед собой) от моего лица. Он не отпускал меня до тех пор, пока не увидел, что я начинаю терять сознание; тогда, не сказав ни слова, он разжал пальцы и ушел.
После этой истории право ответить ударом на удар, наказать, воздать по заслугам я предпочитаю делегировать законным органам своей страны. И мой выбор окончателен. Я знаю, насколько плохо подчас работают соответствующие механизмы, но я таков, каким сформировало меня мое прошлое, и уже не изменюсь. Если бы я видел, как рушится мир рядом со мной, если бы был вынужден отправиться в изгнание, лишившись своей национальной идентичности, если бы терял сознание и умирал от пыток, возможно, и я научился бы наносить ответные удары и питался обидой и гневом, которыми дышит каждая страница безысходного сочинения Амери.
Выходит, культура - скорее недостаток для узника Освенцима, чем преимущество. А может быть, все-таки преимущество? Я был бы неблагодарным, если бы отрицал значение скромной (и "старомодной") культуры, которую мне привили в лицее и в университете. Амери этого тоже не отрицает. От культуры случалась и польза, правда не часто, не везде и не всегда, а лишь иногда, в очень редких случаях, зато эта польза была драгоценна, как драгоценный камень, и ты чувствовал себя на седьмом небе (правда, существовала опасность свалиться на землю, причем чем выше ты успел воспарить, тем больнее было падать).
Амери, например, рассказывает про одного своего друга, который изучал Маймонида в Дахау. Этот друг работал санитаром в санчасти. Дахау был одним из самых страшных лагерей, тем не менее там имелась библиотека, а в Освенциме даже одним глазком заглянуть в газету было невероятным, да и опасным делом. Амери также рассказывает, что однажды вечером, возвращаясь в колонне с работы и меся ногами польскую грязь, он вспоминал стихи Фридриха Гельдерлина и надеялся испытать то же восхищение, что испытывал когда-то, но этого не произошло: знакомые стихи звучали, как и прежде, но ничего не говорили сердцу. А в другом случае (в санчасти, что характерно, да еще и после дополнительной порции супа, заглушившей на время голод) его привел в полное умиление вызванный из памяти образ смертельно больного, но преданного офицерскому долгу Иоахима Цимсена из "Волшебной горы" Томаса Манна. нб Мне культура помогала. Не всегда, иногда исподволь, неожиданно, но она приносила пользу, а может быть, даже и спасала. Сорок лет спустя я перечитал главу "Песнь об Улиссе" из книги "Человек ли это?" - один из немногих эпизодов, правдивость которого может быть подтверждена (что немаловажно, поскольку через сорок лет я опасаюсь полагаться на собственную память; я писал об этом в первой главе) моим тогдашним собеседником Жаном Самуэлем, одним из тех редких героев моей книги, кто уцелел. Мы остались друзьями, много раз встречались, и его воспоминания совпадают с моими: он помнит ту нашу беседу, но, так сказать, без акцентов или, точнее, с другими акцентами. Сам Данте его не интересовал; его интересовал я в своей наивной и самонадеянной попытке передать ему свои путанные школьные знания и научить его понимать Данте и мой язык всего за полчаса и с полным бачком супа в руках. Так что, когда я писал "я отдал бы сегодняшний суп, лишь бы вспомнить…", я не врал и не преувеличивал. Я действительно готов был отдать хлеб и суп (то есть жизнь), чтобы вызвать из забытья те воспоминания, которые сегодня, когда они напечатаны, я могу освежить в памяти в любую минуту, при этом совершенно бесплатно, из-за чего они кажутся ничего не стоящими.
На самом деле, тогда и там они дорогого стоили, потому что позволяли мне восстановить связь с прошлым, спасти его от забвения, утвердить свою идентичность. Они убеждали меня, что мой мозг, хотя и сосредоточен на насущных проблемах, не перестал функционировать. Они прошли тогда перед глазами у меня и моего собеседника и подарили передышку - эфемерную, но не бессмысленную и даже освобождающую: одним словом, помогли вновь обрести себя. Кто читал "451° по Фаренгейту" Рея Брэдбери (или смотрел фильм), может представить себе, что такое жить в мире без книг и какую ценность приобретает заключенная в них память. Для меня таким миром стал лагерь; помню, как до и после "Улисса" я приставал к своим товарищам итальянцам, прося их помочь мне извлечь из памяти вчерашней жизни тот или иной отрывок, правда, без всякого успеха. Больше того, в их глазах сквозило недовольство и подозрение: сдался ему этот Леопарди и еще какое-то число Авогадро! Может, он свихнулся от голода?
Не должен я забывать и того, как помогла мне моя профессия химика. Она не раз спасала меня от селекций и смерти в газовой камере. Как позже я понял из прочитанного (и в первую очередь из книги Дж. Боркина "The Crime and Punishment of IG-Farben", London, 1978), лагерь Моновитц, хотя и относился к Освенциму, был собственностью производственной фирмы IG Farbenindustrie, иначе говоря, лагерем частным, и немецкие производители, менее близорукие, чем нацисты, понимали, что специалисты, к которым и я, выдержав экзамен по химии, стал принадлежать, не так легко заменимы. Я хочу сказать не о привилегированных условиях, не об очевидных преимуществах работы под крышей, работы, которая не требовала физических усилий и обходилась без надзирающих капо, а о другой выгоде: думаю, что могу "на личном опыте" оспорить утверждение Амери, исключающее ученых, и особенно техников, из числа интеллектуалов; последних, по его мнению, можно встретить исключительно на литературном и философском поприще. А Леонардо да Винчи, называвший себя "ото sanza lettere", выходит, интеллектуалом не был?
Вместе с багажом практических знаний я приобрел в университете и привез с собой в Освенцим трудно определимый запас умственных привычек, навыков, связанных с химией и смежными областями, но имеющих более широкое применение. Если я поступлю так-то и так-то, как среагирует вещество у меня в руках или человек, мой собеседник? Почему оно, он или она демонстрируют, разрушают или меняют привычные формы взаимодействий? Могу ли я предугадать, что произойдет возле меня или со мной через минуту, через день, через месяц? Если да, то что указывает на это, а что не имеет к этому отношения? Могу ли я предвидеть удар, заранее предугадать, откуда он последует, избежать его, уклониться?
Но прежде всего, и это самое главное, моя профессия помогла мне выработать привычку, к которой можно относиться по-разному, называя, в зависимости от точки зрения, человечной или бесчелочечной, - привычку никогда не оставаться равнодушным к тем, с кем меня сводит судьба. Это человеческие существа, но одновременно и "образцы", опечатанные экземпляры, ждущие, чтобы их определили, проанализировали, взвесили. Собрание "образцов", предоставляемое мне Освенцимом, было обширным, разнообразным и странным; состоящее из друзей, врагов и нейтральных людей, оно давало пищу моему любопытству, почему-то воспринимаемому некоторыми - и тогда и теперь - как взгляд отстраненного наблюдателя. Но эта "пища" действительно сохраняла живой какую-то часть меня и в дальнейшем дала мне материал для моих книг. Как я уже говорил, не знаю, был ли я тогда и там интеллектуалом или нет. Возможно, и был - в те моменты, когда слабело притеснение. А если стал им потом, то должен быть благодарен почерпнутому опыту. Я знаю, это "натуралистическое" отношение не обязательно должно идти от химии, но у меня оно, безусловно, от химии. Кроме того, сколь бы цинично это ни прозвучало, для меня, как и для Лидии Рольфи, и для всех, кому "повезло" выжить, лагерь стал университетом; он научил смотреть вокруг и разбираться в людях.
Именно в этом отношении мое видение мира полностью отличалось от видения мира Амери, моего товарища и антагониста. Читая его, замечаешь совсем другой интерес - интерес политического борца к вирусу, что заразил Европу и угрожал (и до сих пор еще угрожает) миру; интерес философа к Духу, место которого в Освенциме оставалось свободным; интерес униженного ученого, в силу исторических обстоятельств лишившегося родины и идентичности. Его взгляд всегда направлен вверх, его внимание редко привлекает лагерная толпа и ее характерный персонаж-"мусульманин", человек изнуренный до крайности, интеллект которого умер или вот-вот умрет.
Культура могла приносить пользу, но в крайних случаях и на короткое время; могла скрасить часы, закрепить мимолетное знакомство, поддержать в живом, активном состоянии мозг. Естественно, она была бессильна помочь сориентироваться или понять - в этом мой опыт иностранца совпадает с опытом немца Амери. Ни рассудок, ни искусство, ни поэзия не могли помочь осмыслить происходящее, понять, что это за место, куда они были депортированы. В "той" жизни, с ее постоянной тоской, пронизанной ужасом, удобнее было бы забыть их, как удобнее было бы, находясь "там", научиться забывать дом и семью; я имею в виду не окончательное забвение, на которое в конечном счете не способен никто, а возможность отправлять воспоминания в самый дальний угол памяти, где скапливаются ставшие помехой и в повседневной жизни уже не нужные воспоминания.
Людям необразованным это удавалось легче, чем образованным, они скорее усваивали первейшую лагерную мудрость: "не пытаться понять". Пытаться понять там, на месте, было делом бесполезным как для тех многочисленных заключенных, что попадали в Освенцим из других лагерей, так и для тех, кто, как Амери, изучал историю, логику, основы нравственности и прошел через тюрьмы и пытки; бесполезная трата сил, которые разумнее было бы направить на ежедневную борьбу с голодом и изнуряющим трудом. Логика и мораль мешали согласиться с алогичной и аморальной действительностью, и, отказываясь принять ее, образованный человек, как правило, быстро впадал в отчаяние. Однако разновидностей человека-животного бесконечно много, и я не только встречал, но и описал в свое время в высшей степени культурных и рафинированных людей, преимущественно молодых, которые в условиях гетто опростились, одичали и благодаря этому выжили.
Простой человек, привыкший не задавать вопросов, не спрашивать "почему", избегал бесполезных мучений; часто ремесло или физическая работа облегчали ему привыкание к лагерному быту. Я затрудняюсь привести полный список таких ремесел или работ, поскольку в разных лагерях и в разное время они отличались друг от друга. Но вот любопытный пример: в Освенциме в январе 1944 года, когда русские уже были на подходе, когда налеты стали ежедневными и от мороза полопались все водопроводные трубы, была создана Buchhalter-Kommando, команда счетоводов. В нее взяли и описанного мной в третьей главе книги "Человек ли это?" Штайнлауфа, что, впрочем, не спасло его от смерти. Разумеется, это крайний случай, который свидетельствует о полном безумии, царившем в неумолимо приближающемся к закату Третьем рейхе, но были и нормальные, понятные ситуации, позволявшие портным, сапожникам, механикам, каменщикам заниматься своим делом; более того, каменщиков не хватало. В Моновитце была организована (вовсе не из гуманных соображений) школа, куда для постижения искусства каменной кладки брали учеников моложе восемнадцати лет.
Даже философ, пишет Амери, мог осознать и принять происходящее, но путь к такому осознанию был долог. Иногда для этого требовалось сломать барьер здравого смысла, мешавшего видеть реальность слишком жестокой, и, живя в чудовищном мире, допустить, что чудовища существуют и что наряду с картезианской логикой есть и логика эсэсовская:
А что если те, кто намеревался истребить его, были правы только в силу того неоспоримого факта, что они сильнее всех? В таком случае присущая интеллектуалам духовная терпимость и привычка все подвергать сомнению становятся факторами саморазрушения. Да, эсэсовцы умеют хорошо делать то, что делают; естественного права не существует, нравственные категории рождаются и умирают, как мода. Была такая страна Германия, которая отправляла на смерть евреев и политических противников, поскольку полагала, что только таким путем может реализовать себя. А что? Греческая цивилизация тоже основывалась на рабстве, афинское войско заняло остров Милос, как эсэсовцы Украину. Начиная с тех пор, когда свет истории стал освещать прошлое, человеческие жертвы не поддаются исчислению, а вера в то, что человек становится лучше, - наивная выдумка, родившаяся в XIX веке. "Links, zwei, drei, vier" , - скандирует капо, чтобы заключенные шли в ногу, и это такой же ритуал, как и все остальные. Что можно противопоставить сегодняшним ужасам? По двум сторонам Аппиевой дороги, как изгородь, стояли кресты с распятыми рабами, а в Биркенау разливалось зловоние от сожженных человеческих тел. В лагере интеллектуалы были уже не на стороне Красса, а на стороне Спартака, вот так.
Капитуляция перед ужасами прошлого могла заставить человека образованного отречься от своего статуса интеллектуала и прибегнуть в борьбе за жизнь к тем же средствам, какими пользовался его необразованный товарищ: "раз так было всегда, то так будет и впредь". Возможно, мое незнание истории защитило меня от подобных метаморфоз. Однако я (на свое счастье) подвергался иной опасности, на которую справедливо указывает Амери: по своей природе немецкий интеллектуал - осмелюсь добавить я - имеет склонность принимать сторону власти, а значит, одобрять ее. Он следует Гегелю, обожествлявшему Государство - любое государство, - сам факт существования которого уже оправдывает это существование. Гитлеровские хроники полны примеров, подтверждающих эту тенденцию: достаточно назвать учителя Сартра философа Хайдеггера, лауреата Нобелевской премии физика Штарка, высшего представителя католической церкви в Германии кардинала Фаульхабера и многих, многих других.