Ахматова. Юные годы Царскосельской Музы - Юрий Зобнин 30 стр.


И вот уже минули медленные и снежные страстные дни, уже святили у царскосельских храмов куличи, пасхи и расписные праздничные яйца в корзинах с рушниками, но, к неописуемому удивлению Ахматовой, ни дерзкий охотник и путешественник Глан, ни, на худой конец, печальный, влюблённый и гениальный поэт Юханнес не возник около неё и близко – только Тюльпанова, забежав перед всенощной, сообщила, что окончательно укрощённый Дмитрий зовет её на бал, который устраивают у себя Гумилёвы. Приглашение распространялось и на подругу, так что верной Ахматовой в очередной раз выпадала почтенная роль дуэньи. Делать было нечего, хотя скрывалось в этом что-то обидное и несправедливое, и Ахматова, безнадёжно опаздывая, как обычно, к пасхальной службе (домашние без особого почтения относились к православному обиходу) даже не замечала, погрузившись в горестные размышления, как прямо к ней навстречу, сквозь весенний мороз и пургу, уже несётся, нарастая в вышине, первый воскресный благовест колоколов собора Св. Екатерины:

Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ,
И сущим во гробех живот даровав!

О семействе Гумилёвых, появившемся в Царском Селе в прошлом году, все говорили с почтением. Были они тут не чужими: в 1880-х отставной кронштадтский военный врач, статский советник Степан Яковлевич Гумилёв приобрёл царскосельский особняк на Московской улице, но в середине 1890-х уступил его своему приятелю, старшему врачу Кирасирского полка В. А. Бритневу, а сам с семьёй перебрался в Петербург. Позже несколько лет Гумилёвы жили в Тифлисе – то ли по необходимости гражданской службы Степана Яковлевича, имевшего прибыльную должность в "Северном страховом обществе", то ли по слабости здоровья сына Дмитрия, которому врачи грозили чахоткой. Так или иначе, но в 1903-м Гумилёвы вновь обосновались в Царском Селе. Глава семейства, страдавший ревматизмом, окончательно удалился на покой, а двое его сыновей выросли, окрепли и предуготовлялись для столичной гражданской или военной карьеры. Тогда же с отцовской семьёй воссоединилась и рано овдовевшая дочь Степана Яковлевича от первого его брака – Шурочка Сверчкова с потомством. В Царском Селе Гумилёвы устроилось основательно, сняв, на первое время, целиком большой дом в самом центре города. Сыновья были отданы под крыло И. Ф. Анненского в Николаевскую гимназию, а деловитая и строгая Сверчкова сама стала учительствовать в дорогой частной школе, недавно открытой в Царском Еленой Левицкой, энтузиасткой английской системы совместного обучения детей.

Семейство Степана Яковлевича Гумилёва знало разные времена, но всегда и везде производило впечатление стоявшего на ногах исключительно твёрдо. Сама фамилия, звучащая для знатоков латыни интригующе-странно – то ли "усмирённые", то ли "втоптанные в грязь", – красноречиво намекала на окружавшие род предания, уводившие в незапамятную, ветхую русскую средневековую старину. Шептались, что никакие они не Гумилёвы, а потомки неких несчастливых удельных князей, сокрушённых в жестокой борьбе между Москвой и Тверью и приговорённых московскими победителями носить во все времена новую фамилию как стальное неподвижное забрало. Тогда же пресеклась и родовая знатность Гумилёвых: всё их мужское потомство было призвано идти по стезе духовной. В этом легенда пересекалась с былью. Все обозримые предки Степана Яковлевича, действительно, предстояли у престолов разных храмов Рязанской губернии, только он, взбунтовавшись, отправился в Московский университет, стал медиком, служил на кораблях Балтийского флота. Вторая жена его, Анна Ивановна, урождённая Львова, вела род от тверских и курских помещиков. Тут были сплошь воители, три века сражавшиеся под знамёнами Москвы и Петербурга на суше и море – на Перекопе, под Азовом, Очаковом, Аустерлицем, Варной. Крепкая порода чувствовалась и в обоих братьях Гумилёвых, хотя Дмитрий был жизнерадостный красавец-атлет, а Николай имел черты неправильные, немного косил, склонялся к мечтательному одиночеству и, кажется, писал стихи. Жили все Гумилёвы дружно, открыто, хлебосольно, зажиточно, старших почитали, посты соблюдали, молились истово за Царя, Отечество и свой день насущный – в душевной простоте. Но простаками не были, знакомства заводили с разбором и знали себе цену.

Книги – вот что поразило Ахматову, явившуюся с Тюльпановой в назначенный срок в дом Полубояринова на улице Средней (неподалёку от памятного дома Дауделя). Книги тут были везде, во всех комнатах, в массивных шкафах, на полках, этажерках, книги переплетённые, с обрезами и тиснением, разрезанные и нетронутые, новые и зачитанные, толстые, тонкие, in folio, in quarto, in octavo:

Только книги в восемь рядов,
Молчаливые, грузные томы,
Сторожат вековые истомы,
Словно зубы в восемь рядов.

В сочетании с множеством икон в окладах, переливавшихся праздничными огнями зажжённых лампад, добротной тёмной мебелью, гардинным плюшем и кистями это обилие книг вызвало в Ахматовой ту инстинктивную робость, которая невольно возникает в первое мгновение в храме, присутствии или парадной общественной зале – представить себе ежедневное домашнее и непринуждённое существование в такой обстановке она не могла. Между тем бойкое движение ощущалось везде: расторопно мелькала прислуга, улыбчивая Анна Ивановна Гумилёва встречала прибывающих в передней, двери растворялись, гостиная была полна народу. Вокруг патриарха, недвижно сидевшего в кресле, стояло несколько почтенных гостей в мундирах; среди молодёжи Ахматова узнала одну из дочерей Бритнева, Петра Сметанникова, Льва Плаксина, с ними были неведомые ей гимназисты и студенты. Сияющий Дмитрий Гумилёв, похристосовавшись с подругами, тут же упорхнул с Тюльпановой к роялю, где уже воцарилась Елизавета Михайловна Баженова. Ахматова осталась неприкаянной. Её заметили: среди множества одновременно звучащих голосов несколько раз отчётливо послышалось "лунатичка". Но тут, наконец, царственно, прозвучала первая фраза польского (все заулыбались и зааплодировали), стали разбиваться пары и танцы начались.

Строгая и неприступная, Ахматова пила свою чашу, свирепо ненавидя Тюльпанову, которая, как рыбка, плыла среди танцующих, руководимая статным кавалером. Хорошо хоть Николай Гумилёв (как и Ахматова, он почему-то не танцевал) оказался, наконец, рядом и, тактично пошутив: "Что есть музыка? – Большой шум!" – пустился рассуждать о мужчинах, женщинах и танцах, упоминая всё время о каких-то "дифирамбических руках и ногах". Слушая краем уха, Ахматова даже машинально уяснила, что любимый Гумилёвым-младшим Заратустра был изучен по книгам новомодного Нитче (наверное, германца или австрияки). Менее всего интересовала её сейчас вся эта туманная философия древних языческих культов, однако уцепившись за неё, Ахматова могла продержаться пристойный срок и покинуть дурацкий бал, не скандализуя никого своим уходом. И она отвечала весело и живо, стараясь точно попадать в унисон репликам собеседника, так что возле них собралось ещё несколько таких же нетанцующих умников.

Гумилёв был явно польщён. Даже провожая гостью, он никак не мог остыть от беседы, и, аристократически картавя, читал нараспев:

Все люди верили глубоко,
Что надо жить, любить шутя,
И что жена – дитя порока,
Стократ нечистое дитя.
Но вам бегущие годины
Несли иной нездешний звук
И вы возьмете на Вершины
Своих подруг.

Тут-то, в передней, наедине, Ахматова и рассказала ему, что не знает она никакого Нитче, и знать о нём ничего не хочет. Задыхаясь и давясь слезами, она зачем-то рассказывала ещё (Гумилёв так и застыл, смотря во все глаза) и про дудочку, и про светящиеся волны, и про чудную иностранку у берега, и про золотые дворцы и башни над морем, и про то, что она и сама может писать стихи, и получше, и стихотворение № * и № ** и даже № ***…

Очень было стыдно.

Приходилось признать, что и крымские цыганки в своих пророчествах иногда попадают пальцем в небо. Правда, Гумилёв стал теперь почему-то всё время попадаться ей на пути (караулил, что ли?), но Ахматова, раздражённая пасхальной неудачей, в сердцах обрушила на него все, почерпнутые из усиленного чтения Гамсуна, стрелы и язвы:

Мы много гуляли, – вспоминала Срезневская, – и в тех прогулках, особенно когда мы, не торопясь, шли из гимназии домой, нас часто "ловил" поджидавший где-то за углом Николай Степанович. Сознаюсь… мы обе не радовались этому (злые, гадкие девчонки!), и мы его часто принимались изводить. Зная, что Коля терпеть не может немецкий язык, мы начинали вслух вдвоём читать длиннейшие немецкие стихи, вроде "Sängers Fluch" Уланда (или Ленау, уж не помню…). И этого риторически цветистого стихотворения, которое мы запомнили на всю жизнь, нам хватало на всю дорогу. А бедный Коля терпеливо, стоически слушал его всю дорогу и всё-таки доходил с нами до самого дома! Ну, не гадкие ли это, зловредные маленькие женщины! Мне и сейчас и смешно, и грустно вспоминать об этом.

Весной Ахматова вновь "закусила удила", так что даже Тюльпанова подчас лишь удивлённо качала головой, созерцая выходки подруги. Прочим же гостям дома Шухардиной и вовсе приходилось нелегко:

Жили они тогда недалеко от вокзала, – пишет О. А. Рождественская (Федотова), – в маленьком переулке, выходящем на Широкую улицу. Помню старый дом, каких много было в Царском Селе. Мы поднялись во второй этаж, и из полутёмной прихожей вошли в небольшую комнату. За столом у окна сидели брат Анны Андрей и его товарищ, на столе лежала груда фотографий, мы тоже присели и с интересом стали рассматривать фотографии Крыма (Аня и Инна часто вспоминали Севастополь и вообще Крым, кажется, у них там был не то свой домик, не то дача). Мы долго перебирали снимки, запомнился мне один из них: дом, терраса, лестница, на ступенях которой расположилась небольшая группа, должно быть родственников или гостей, и среди них маленькая девочка с растрёпанными волосами. "А это что за кикимора сидит?" – спросил товарищ Андрея. Аня вызывающе посмотрела на него и сердито сказала: "Дурак, это я!" Меня удивил такой оборот речи, и я вспомнила, как Инна мне говорила, что Аня любит иногда выкинуть что-нибудь несуразное, несвойственное ей, просто из озорства. Когда ушёл товарищ Андрея, мы упрекали Аню за дерзость, она смутилась и заявила, что извинится, обязательно извинится. <…> В один из чудесных весенних дней я зашла к ним, по дороге купила букет ландышей, – помню, Аня взяла несколько веточек из букета и презрительно сказала, что они ей не подходят, на мой вопрос "почему?", шутя, ответила: "Мне нужны гиацинты из Патагонии". – "А какие они?" – спросила я. Аня засмеялась, ушла куда-то и вернулась с вазочкой, поставила мой букет в воду и села с нами за стол.

Как на грех, не в лучшем расположении духа оказался и Андрей Антонович, вернувшийся из очередной южной командировки. Из-за какого-то пустяка между ним и дочкой возник громкий скандал, и двумя днями спустя расстроенная Инна Горенко по секрету рассказывала Рождественской, что Аня "выкинула очередной номер" – уехала одна в Петербург к знакомым, ночевала там, дома никого не предупредила:

Вся семья была в большой тревоге. Обошли всех знакомых, но куда Аня исчезла, никто ничего не знал, и только на второй день она явилась, как ни в чём не бывало.

Есть она прекратила совсем, и заметно осунулась (Инна Эразмовна, исчерпав все доводы и резоны, в конце концов, обещала ей платить за первое и второе блюда – только бы питалась, как следует). Зато неожиданно для всех воспылала страстью к учёбе, сутками сидела за учебниками и продвигалась к финалу 3 (пятого) класса триумфально, хотя к похвалам учителей оставалась столь же бесчувственной, как и к сетованиям родных. Просто ей нужно было куда-то деть себя в этом пустом, холодном мирозданье, где вечная тоска, и нет надежды, и кончена жизнь, и…

И даже Гумилёв уже несколько дней не появляется!!

В 1904 году Инна Горенко завершала Мариинскую гимназию, однако по случаю войны в этом году выпускные балы в городских учебных заведениях не проводились (из патриотических соображений, чтобы не тратить "бешеные деньги, когда оставшиеся без поддержки семьи убитых простирают руки с мольбой к своим братьям за помощью"). Взамен Городовая Ратуша давала специальный публичный бал, куда, в отличие от прочих общественных увеселений подобного рода, вход был разрешён младшей родне выпускников.

С тех пор, как в 1902 году придворный архитектор Александр Бах (брат скульптора) дополнил Ратушу пристройкой с отдельным входом, где разместился Парадный зал, участие царскосельского городского самоуправления в культурной жизни города существенно возросло. Великолепный зал, украшенный парадными портретами трёх последних императоров и бронзовыми изваяниями обеих Екатерин и Александра Благословенного, использовался, помимо торжественных собраний и приёмов, для проведения спектаклей, концертов и "балов", где, по выражению Н. Н. Пунина, "всё было, как "в свете", но в которых "свет" ничего не признал бы своим". Последнее, впрочем, нисколько не смущало царскосёлов и, внеся обязательную плату за вход, они мало горевали, что присутствуют на "публичном", а не светском увеселении. Главное сохранялось – атмосфера всеобщего подъёма и радостного возбуждения. Эстетика же была и впрямь своей, особенной – "демонстрация невест под звуки "Тоски по родине", мокрые правоведы в вихре вальса, шарики мороженого на запотевших блюдечках, отчаянное "гранрон, силь ву плэ!", запах пыли, пудры, violete de Parme и липкая, сладкая теснота, как в коробке с конфетами". (Э. Ф. Голлербах). В обычных обстоятельствах гимназисты и гимназистки сюда, разумеется, не допускались. Ахматова была на публичном балу Городовой Ратуши впервые.

Заметив среди участников бала Гумилёва, она искренне обрадовалась.

Es stand in alten Zeiten ein Schloß, so hoch und hehr,
Weit glänzt’ es über die Lande bis an das blaue Meer, -

продекламировал он, коверкая немецкий. Оказалось, что на мотивы Уланда он написал собственную балладу:

Мой замок стоит на утёсе крутом
В далёких, туманных горах,
Его я воздвигнул во мраке ночном
С проклятьем на бледных устах.

Гумилёв был на балу также приглашённым домочадцем. Выпускником Николаевской гимназии в этот год стал Дмитрий, что же касается Николая, то кроме романтической поэмы похвастаться ему было нечем: экзамены по математике и латыни он провалил и был оставлен в VII классе на второй год. Впрочем, к экзаменам он принципиально не готовился никогда, полагая, что подготовка к экзамену сродни краплению карт.

А потом все танцевали: Ахматова с Гумилёвым, Тюльпанова – с Дмитрием, Инна – с Сергеем фон Штейном.

В этот год Инна Эразмовна с детьми задержалась летом в Царском Селе. О семейном отдыхе в "Отраде" пришлось позабыть: Андрей Антонович был в эти недели целиком вовлечён в подготовку кораблей Добровольного Флота к крейсерской охоте и себе не принадлежал. Первый раз в жизни Ахматова встречала день рождения в Царском Селе. Отмечали его, в отсутствии отца семейства, очень скромно, без затей, по-домашнему. Все расселись уже, когда явился Гумилёв, рассчитывавший, очевидно, на раут – расфранченный, в накрахмаленных воротничках и с букетом такой величины, что стены столовой, где незатейливо вечеряли хозяева с приглашёнными гимназистками, сразу сузились и поблекли. Гимназистки окаменели, именинница смутилась, а Инна Эразмовна в своей неизменной для всех случаев кофте-"размахайке", сзади которой вечно висели какие-то тесёмки, прерывая повисшую паузу, благодушно изрекла:

– Ну, вот и последний гость, и уже седьмой букет у нас на столе. Ставьте-ка его сюда, в дополнение к остальным!

Гумилёва, явно не рассчитывавшего на роль "свадебного генерала", усадили рядом с негодующей Ахматовой. Сначала он, видимо, порывался что-то сказать, потом затих, а, немного спустя, улучив минуту, исчез вовсе. Вновь он возник уже к шапочному разбору, почему-то запылённый, руки в царапинах – и с охапкой свежих лилий. Все вновь застыли, только Инна Эразмовна смогла сохранить раз уже взятый тон:

– Как это мило с Вашей стороны осчастливить нас и восьмым букетом!

– Простите, но это не восьмой букет, – возразил Гумилёв, – это – цветы императрицы.

И положил влажные стебли перед Ахматовой. Чудак забрался в императорский Собственный сад, обобрал оранжерею… Ахматова скромно потупилась. Следовало признать, что Гумилёв дебютировал в доме Шухардиной неплохо и праздник удался.

Назад Дальше