Найман был не единственным пострадавшим от неожиданных и бурных "античеховских" выпадов Ахматовой. Всегда и всюду, чуть только речь заходила о Чехове, Ахматова мгновенно приходила в бешенство и несла какую-то несусветную чушь. Она говорила, что читателями Чехова могут быть исключительно школьные учительницы и фельдшерицы, обвиняла МХАТ в том, что постановкой "Чайки" он способствовал распаду отечественной театральной культуры, утверждала, что чеховские рассказы изображают художников и других людей искусства бездельниками, и т. д., и т. п. Её собеседники, большинство из которых прекрасно видели близость чеховского наследия тому, что делала в стихах и прозе сама Ахматова, пытались найти в этих её монологах некую особую, парадоксальную логику. А логики в них было не больше, чем в возгласах "Чур меня, чур!", которыми испуганный человек пытается отогнать возникающий из тьмы ушедших лет страшный признак. Магическую силу чеховского гения и глубину его прозрений Ахматова оценила в полной мере, когда в её собственной жизни спустя всего несколько месяцев после Люстдорфа стал раскручиваться такой "сюжет для небольшого рассказа", что на два года она как бы перевоплотится в самую знаменитую из героинь чеховских пьес:
Я – чайка… Нет, не то. О чем я? Да… Тургенев… "И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам…" Ничего… Ничего, мне легче от этого… Я уже два года не плакала… <…> Жила я радостно, по-детски – проснёшься утром и запоёшь; любила вас, мечтала о славе, а теперь? Завтра рано утром ехать в Елец в третьем классе… с мужиками, а в Ельце образованные купцы будут приставать с любезностями. Груба жизнь!
Впрочем, в Одессе Ахматова, конечно, не подозревала о возможности такого развития событий. Пятнадцатилетняя, она возвышенно переживала смерть Чехова в кругу его друзей и соратников по святому литературному ремеслу. Это был чудный мир, и Ахматовой было теперь совершенно ясно, что жребий людей различен, что одни едва влачат своё скучное, незаметное существование, все похожие друг на друга, все несчастные; другим же выпала на долю жизнь интересная, светлая, полная значения. Лучший из этих замечательных людей был теперь её наставником и тайным поклонником, встреч с которым она с восторгом и страхом ожидала – когда становилось красным небо и уже начинала восходить луна…
IV
Преображение Ахматовой – Великий князь Владимир Александрович – Встречи с Николаем Гумилёвым – Сергей фон Штейн – Замужество Инны Горенко – Новый разлад в семье – А. А. Горенко и Елена Страннолюбская – "Четверги" у Штейнов и "понедельники" у Анненских – Доклад И. Ф. Анненского о К. Бальмонте – Айседора Дункан – Спиритический сеанс у Мейера – Рождество с Гумилёвым.
Вернувшись в Царское Село, Ахматова лишь внешней оболочкою своей обреталась в облике гимназистки шестого класса Мариинской гимназии; дух её витал теперь высоко от земных низин. Тайное предназначение, скрытое в жизни предшествующие годы, прояснилось теперь окончательно, стало светлее солнца, и Ахматовой оставалось лишь искренно жалеть смешных человеков, пытающихся поучать, наставлять и даже стращать гимназическим кондуитом – ту, которая одна только и являлась их грядущим счастьем и первой надеждой. Они явно не ведали, что творили. В силе и славе, уже почти снизошедших на избранницу, можно было и не замечать бессмысленного щебетания их, земнородных, вовсе:
И с пятнадцатого года
Началась моя свобода.
"Я маму просила не делать три вещи: "Не говори, что мне 15 лет, что я лунатичка и что я пишу стихи", – вспоминала Ахматова осенние месяцы 1904 года. – Мама всё-таки говорила. Я её упрашивала. "Ведь я тебя так просила не говорить мне этого!"". Однако не только Инна Эразмовна, но и прочие царскосёлы, слушая теперь Ахматову, как сговорившись, начинали вдруг – прямо и за глаза – сокрушённо рассуждать о том же: о юных летах, лунатизме и всяких странностях. Была, впрочем, Тюльпанова, покорно поглощавшая все ахматовские монологи. Они вновь бродили вдвоём, пристрастившись к глухим, неизведанным закоулкам бесконечных царскосельских и павловских парков. На границе Большой Звезды с тярлевскими рощами тропинка, заведя подруг в заболоченную безлюдную лощинку, потерялась в вянущей осенней траве, и Ахматова, подоткнув юбки, шагнула в холодный ручей. Она уже перешла его, как сверху, с аллеи раздался неподражаемый бас:
– А если Вы простудитесь, барышня?
Это был регент дома Романовых ("правитель государства"), президент императорской Академии художеств и Главнокомандующий войсками гвардии и Петербургского военного округа великий князь Владимир Александрович, совершающий пешком утреннюю прогулку. Кумир гимназисток в молодые годы, сейчас он был величественным стариком, однако сохранил знаменитый голос, по воспоминаниям современников, "доносившийся до самых отдалённых комнат клубов, которые он посещал". Пришлось приседать в поклоне: промокшей Ахматовой – на одном берегу, Тюльпановой – на другом. Все участники пустяковой пасторальки были, почему-то, очень довольны:
Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И всё понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем….
Афоризмы газетного остроумца Василия Розанова ценил Николай Гумилёв, едва не каждый день делившийся теперь с Ахматовой литературными впечатлениями. Помимо верной Тюльпановой, в эту осень романтический второгодник из Николаевской гимназии стал единственным царскосёлом, с которым обновлённая Ахматова охотно пускалась в разговоры.
В ремешках пенал и книги были,
Возвращалась я домой из школы.
Эти липы, верно, не забыли
Нашей встречи, мальчик мой весёлый.
Правда, стихи Анны Горенко не нравились и ему. Заинтересованно и внимательно слушая ахматовское чтение, Гумилёв затем долго рассуждал, что дар стихосложения осеняет свыше и потому о нём лучше забыть, а всё внимание обращать на форму выражения в стихах мысли или чувства. Поэту, по его мнению, дано лишь практически изучить форму своего словесного ремесла – всё остальное привносится извне и не зависит от человеческой воли; что же касается популярности или славы, то стоит поэту лишь задуматься о них – и он сразу теряет свою творческую силу, свежесть манеры и всё прочее. Ахматова была не согласна насчёт славы, но слушала Гумилёва с интересом. Летом он прочитал только что вышедший в русском переводе роман входящего в моду английского писателя Киплинга "Свет погас", очень увлёкся и теперь перелагал рассуждения главного героя романа, художника-баталиста Дика Хелдара, в какую-то собственную теорию. Разумеется, что и Ахматова, с лёгкой руки Гумилёва, тоже прочитала "Свет погас", и тоже не осталась равнодушной к прочитанному. Необыкновенно одарённые мальчик и девочка, Дик и Мейзи, знакомые с детства и с детства же поклявшиеся вечно помнить друг о друге, став оба художниками, встречаются вновь после долгой разлуки. Дик, прошедший неудачную суданскую кампанию 1885 года, вернувшись из Африки, рисует батальные сцены, верит в строгое академическое мастерство и смеётся над живописью Мэйзи с её импрессионистическими лирическими миниатюрами:
Специфический тёмный колорит в духе старых голландских мастеров мне нравится, но рисуешь ты, по-моему, слабовато. Изображение получается в искаженном ракурсе, словно ты сроду не писала с натуры…
Вспыхнувшая любовь переходит в соперничество. Мэйзи, в гордыне своей, решает написать новую "Меланхолию", чтобы превзойти самого Дюрера, а Дик начинает работать над собственной картиной на ту же тему – чтобы превзойти Мэйзи… Споры героев романа об искусстве мало трогали Ахматову. Гумилёв и так прожжужал ей все уши о том, что надо больше читать и учиться, точь-в-точь как Дик Хелдар: "На других нечего кивать. Будь у них такая же золотая душа, как у тебя, вот тогда иное дело. А так, заруби себе на носу, только твоя собственная работа решит, суждено ли тебе выстоять или пасть, и думать о других – значит лишь попусту тратить время…" и т. д. Зато трогательные сцены свидания героев на пустынном морском берегу, близ хутора, где они провели детство, Ахматова проглатывала залпом:
– Мейзи, пойдём со мной, и я покажу тебе, как велик мир. Работа всё одно, что хлеб насущный – это ясно само собой. Но постарайся понять, ради чего ты работаешь. Я знаю райские уголки, куда мог бы тебя взять, – хотя бы маленький архипелаг южнее экватора. Плывёшь туда по штормовым волнам много недель, и океанская глубь черна, а ты, словно вперёдсмотрящий, глядишь вдаль изо дня в день, и, когда видишь, как восходит солнце, становится страшно – так пустынен океан.
– Но кому же все-таки становится страшно – тебе или солнцу?
– Солнцу, само собой. А в океанской пучине раздаётся гул, и с небес тоже доносятся какие-то звуки. На острове растут орхидеи, которые смотрят на тебя так выразительно, разве только сказать ничего не умеют. Там, с высоты трехсот футов, обрушивается водопад, и прозрачно-зеленые его струи увенчаны кружевной серебристой пеной; в скалах роятся миллионы диких пчёл; и с пальм, глухо ударяясь оземь, падают крупные кокосовые орехи; и ты приказываешь служанке с кожей цвета слоновой кости подвесить меж дерев длинный жёлтый гамак, украшенный, словно спелый маис, пышными кистями, и ложишься в него, и слушаешь, как жужжат пчелы и шумит водопад, и засыпаешь под этот шум…
Это показалось красивым, хотя так, конечно, не бывает (после наглого вранья херсонесской гадалки Ахматова научилась более трезво смотреть на подобные жизненные возможности). Что же касается Гумилёва, то Ахматова вскоре с удивлением обнаружила в себе некоторую зависимость от их встреч и литературных бесед. Следовало признать, что только с ним можно было теперь так же долго и увлечённо беседовать о книгах и стихах, как она уже привыкла летом в Одессе беседовать с Фёдоровым и его гостями. Правда, в отличие от Фёдорова, Гумилёв не рассыпался в комплиментах, не клялся поминутно в вечной любви и, чинно шагая рядом по аллеям Екатерининского парка, не обнаруживал ровно никаких признаков страсти – лишь в загадочно-неправильных чертах иконописного лица, мелькало иногда что-то лукавое, азиатское.
Наступал вечер. Позади остались Адмиралтейство и Турецкие бани, в которых никогда не мылись ни турки, ни русские; где-то вдали, за деревьями, вдоль Парковой улицы сияли электрические фонари. Башня чернела перед ними, заслоняя громадой своих живописно обрушенных стен и земляного вала матово-синее чистое осеннее небо:
– Похоже на дворец великанов…
Через циклопическую арку бредового создания Фельтена они проникли в узкий коридор, из которого винтообразный пандус вёл на верхнюю площадку. Весь парк был теперь перед ними; за стрельчатыми арками павильона поднималась дубовая роща, скрывавшая Орловские ворота, а прямо внизу, на дне обрыва, брыкался игрушечный рыжий кирасирский конь, которого умело усмирял крохотный седок:
Ты помнишь, у облачных впадин
С тобою нашли мы карниз,
Где звезды, как горсть виноградин,
Стремительно падали вниз?
На Широкой Ахматова кротко выслушала всё, что Андрей Антонович думал о её "декадентских прогулках". В последнее время, появляясь в Царском Селе, отец семейства общался с домашними исключительно громогласно, срываясь поминутно на крики и ругань. Однако главным возмутителем спокойствия в семье Горенко этой осенью была, всё-таки, не Ахматова, а старшая сестра Инна. Былая смиренница, получив вместе с серебряной медалью Мариинской гимназии аттестат зрелости, вдруг взбунтовалась, твёрдо заявив родителям о своём непреклонном решении немедленно сочетаться узами законного брака с Сергеем Владимировичем фон Штейном.
Её избранник происходил из ополячившихся служилых немцев, приписанных в XVIII веке к дворянам Волынской губернии. Детство и юность Штейна прошли в Харькове, в семье дяди, профессора Харьковского университета, выдающегося лингвиста и теоретика искусства А. А. Потебни, от которого племянник унаследовал любовь к славянской филологии. Штейн поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета, изучал языки и литературу западных славян (позднее он издал том "Славянских поэтов" в собственных "переводах и характеристиках"). Отец Штейна служил письмоводителем канцелярии Академии наук и сотрудничал в Центральном комитете иностранной цензуры, сестра Наталья была одноклассницей Инны Горенко по царскосельской Мариинской гимназии. Энергичный и легкомысленный Штейн был заводилой большой студенческой компании, куда входили царскосёлы Валентин Анненский (сын директора Николаевской гимназии), Борис Мейер, Владимир Голенищев-Кутузов, Игнатий Варшавский, Иван Селивёрстов. Как и положено в студенческой bande joyeuse, нравы тут царили весьма вольные, а с точки зрения добропорядочных царскосёлов – и вовсе предосудительные:
Быстры, как волны,
Все дни нашей жизни,
Что час, то короче
К могиле наш путь.
Налей, налей, товарищ,
Заздравную чару,
Бог знает, что с нами
Случится впереди.
Привязанность Штейна к старшей дочери статского советника Андрея Антоновича Горенко не была секретом ни для кого из царскосёлов, за исключением разве что самого Андрея Антоновича. Тот пробудился лишь когда речь зашла о родительском благословлении, а, пробудившись, восстал и решительно возмутился. Возможно, в том повинен был отчасти и Штейн, который в минуты волнения и неуверенности оказывался несколько без царя в голове, смахивая на гоголевского Хлестакова. Однако, думается, что главной причиной раздора стало то печальное во все времена обстоятельство, что двадцатидвухлетний жених был гол как сокол.
Наверное, в иных, менее драматичных жизненных обстоятельствах Андрей Антонович воздержался бы от чрезмерной резкости. Но именно осенью 1904 года несчастья начали обступать статского советника со всех сторон. Крейсерская экспедиция, вызвавшая гнев Государя, пошатнула позиции ведомства великого князя Александра Михайловича. Работа Управления во второй половине 1904 года оказалась фактически парализована, а горячий великий князь срывал гнев на подчинённых. Кроме того, в морских кругах царило теперь гнетущее ожидание развязки в эпопее 2-й Тихоокеанской эскадры, продвигавшейся по Атлантике к африканскому Мысу Доброй Надежды, чтобы, обогнув его, направиться через Индийский Океан в Тихий:
В моря заклятые родимая армада
Далече выплыла… – последний наш оплот!
Порт-Артур ещё держался, в Манчжурии с переменным успехом шли бои, но предчувствие ужасной катастрофы начало распространяться к концу 1904 года среди всех, так или иначе причастных к руководству войной столичных офицеров и чиновников. К уязвлённому патриотизму тут примешивался и вполне понятный, хотя и низменный, страх за собственную будущность. Проигранная (не дай Бог!) война неизбежно должна будет завершиться поисками виновников поражения. А как ищут таковых в России, и какие щепки при этом летят – было хорошо известно всем…
Вот когда Андрей Антонович, вероятно, и не раз, и не два вздохнул о надёжной и обеспеченной службе в Государственном контроле, которую он так опрометчиво оставил, ринувшись на великокняжеский призыв с юношеским задором: "Aut Ceasar, aut nihil!". Выходило, судя по всему, "nihil". Между тем, ввиду возможной отставки, собственные дела у Андрея Антоновича были совсем нехороши: банковский кризис, случившийся в 1901–1902 годах, серьёзно задел его сбережения, а деньги жены к этому времени без следа исчезли в разных приключениях и передрягах, которых много выпало с середины 1880-х годов на долю четы Горенко. Получалось, что на недалёкую старость у статского советника и отставного кавторанга оставались лишь нажитые на службе Отечеству благородные седины. Тут-то старшая дочка и загорелась вдруг желанием непременно навязать Андрею Антоновичу на шею ещё и чудаковатого зятя-студента!
О подробностях замужества Инны Горенко в настоящее время известно мало: по всей вероятности, это знаменательное событие произошло в первые осенние месяцы 1904 года (во всяком случае, до конца ноября), и молодые поселились в съёмной квартире где-то в районе Баболовского парка или в Павловске. Зато совершенно точно известно, что Андрей Антонович запретил младшим детям бывать у молодожёнов – из чего можно сделать неутешительный вывод о скандальных обстоятельствах, сопровождавших возникновение новой четы. Известно и то, что запрет главы семейства детьми не соблюдался, причём Инна Эразмовна активно поощряла подобное неповиновение.
Согласие между супругами в это время было явно нарушено!
Год назад, в ноябре 1903 года скончался давний знакомый Андрея Антоновича, его старший коллега по работе в Морском училище контр-адмирал Александр Николаевич Страннолюбский, пестовавший некогда юного мичмана, только явившегося в столицу из Николаева. С семьёй Страннолюбских Андрей Антонович поддерживал связь в годы своих заграничных и южных скитаний, а, вернувшись в Петербург, возобновил тесное знакомство. Разумеется, во время похоронных хлопот он на правах давнего друга принял самое живое участие в судьбе вдовы покойного адмирала.