Гумилёв, описывая соперника во второй новелле "Радостей земной любви" (где Ахматова именуется Примаверой, а alter ego – Гвидо Кавальканти), называет Кутузова "заезжим венецианским синьором", о чьём "скорее влюблённом, чем почтительном преклонении перед красотой Примаверы" "говорила вся Флоренция":
Этот венецианец одевался в костюмы, напоминающие цветом попугаев; ломаясь, пел песни, пригодные разве только для таверн или грубых солдатских попоек; и хвастливо рассказывал о путешествиях своего соотечественника Марко Поло, в которых сам и не думал участвовать. И как-то Кавальканти видел, что Примавера приняла предложенный ей сонет этого высокомерного глупца, где воспевалась её красота в выражениях напыщенных и смешных <…> вдобавок размер часто пропадал, и рифмы были расставлены неверно.
Тюльпанова-Срезневская, гораздо более осведомлённая и менее пристрастная, чем Гумилёв, скупо говорит о том же в своих мемуарах, тщательно подбирая слова:
…Вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом.
Можно делать выводы. Очень похоже, что Ахматова впервые увидела Голенищева-Кутузова на масленичных гуляниях 1905 года, хотя тот, вроде бы, приятельствовал и со Штейном, и с Гумилёвым, и был своим в доме Анненских. Это возможно (за исключением обычной воли случая), если с осени 1904 года Кутузов отсутствовал в Царском Селе. Судя по университетскому "Делу…", так оно и было, ибо вся сопутствующая студенческой жизни документация (ежегодные свидетельства о свободном проживании в столице и окрестностях, отпускные билеты, прошения о проездных льготах, справки по болезни) обрывается вдруг 23 августа 1904 года и возобновляется лишь с 19 сентября 1906 года. Получается, что в эти два с лишним года фигурант "Дела…" был занят чем-то, никак не связанным с пребыванием в Петербурге и Царском Селе, а побывка Великим Постом 1905-го в родных пенатах – лишь кратковременный отпуск.
В том же студенческом "Деле…" имеются документы, позволяющие заключить, что в годы русско-японской войны Голенищев-Кутузов был тесно связан с Главным управлением "Российского общества Красного Креста" и (с высокой долей вероятности) участвовал в неких ответственных командировках по этой линии. Недаром Гумилёв в своей новелле именует его "заезжим синьором", упоминает "грубые солдатские песни" (которые "синьор" с успехом исполнял, надо полагать, преимущественно, в дамском обществе) и "хвастливые рассказы" о героических деяниях соотечественников. Весь арсенал преимуществ, которым наделяет причастность, пусть даже отдалённая, к военной страде, Владимир Викторович при знакомстве с Ахматовой использовал сполна. Это вполне сочетается с желанием щегольнуть нарядами, высокомерным видом и, увы, некоторой природной глупостью. По крайней мере, держать язык за зубами Кутузов явно не умел, и о своём победном приключении с мариинской гимназисткой очень скоро растрепал "на всю Флоренцию", то бишь на всё родное Царское Село.
Не исключено также, что в "гимназистке" и была заключена вся соль интриги. Ведь, по словам Тюльпановой-Срезневской, к своим 26-ти Кутузов не только вполне насытился "запретными плодами", но даже "пресытился", т. е. бабником был матёрым и прожженным. "Гимназистка" тут подвернулась как раз кстати (в определенных кругах такая качественная перемена вкуса имеет точный диагноз: "потянуло на свежачка"). К тому же, сохраняя всю возбуждающую пикантность растления несовершеннолетней, интрига с Ахматовой не грозила никакими особыми юридическими строгостями: ей вскоре исполнялось шестнадцать, и поле для любых оборонительных манёвров было, на крайний случай, открыто. Впрочем, подобно своему литературному двойнику, Кутузов, по всей вероятности, просто "был не в состоянии обдумать ни того, как его поступки могут отзываться на других, ни того, что может выйти из такого или такого его поступка".
Есть странная тенденция биографов видеть в Голенищеве-Кутузове предмет не только "несчастной" (что бесспорно), но и "безответной", и даже чуть ли ни "выдуманной" влюбленности юной Ахматовой. Но она сама, томимая "неукротимой совестью", называет "свидетелями" любовных свиданий с Кутузовым вполне реальные ориентиры. В уже знакомом стихотворении "Одни глядятся в ласковые взоры…" – это Большой и Малый Капризы, над которыми в вечерних небесах обретается некто "спокойный и двурогий" (в первом приближении предполагается, что месяц), а в стихотворении "Пятнадцатилетние руки…" – Павловский музыкальный вокзал и Баболовский дворец:
Свидетелей знаю твоих:
То Павловского вокзала
Накалённый музыкой купол
И водопад белогривый
У Баболовского дворца.
Тут есть определённая топонимическая локализация: где-то между Павловским и Баболовским парками снимали жилье Сергей и Инна фон Штейны. И, как раз после Масляной седмицы туда пришла беда: у Инны открылось кровохаркание. Возможно, причиной стали как раз всё те же роковые гуляния: молодожёнов (а Сергей и Инна не прожили семейно и полгода) на масленицу, по обычаю, валяли в снегу. Состояние духа старшей сестры было ужасно, и Ахматова, разумеется, могла теперь с полным правом отпрашиваться к Штейнам ежедневно и бывать подолгу.
Там, переплетаясь с мучительными заботами о больной, одолеваемой кровавым кашлем, и развивался… "роман"!
От этого несчастного одра Ахматова тайно сбегала гулять с Голенищевым-Кутузовым по Баурскому каналу у Таицкого водопада или на концерт в Павловский вокзал, хотя последнее было совсем уж против всех правил. И, главное, – шли великопостные дни! Завязка "романа", судя по всему, вообще пришлась на первую, особо строгую, великопостную неделю. Первобытные эротические страсти бушевали в жизни Ахматовой прямо под назидательное чтение покаянного канона Андрея Критского на великих повечериях:
Увы мне, окаянная душе, что уподобилася еси первей Еве? Видела бо еси зле, и уязвилася еси горце, и коснулася еси древа, и вкусила еси дерзостно безсловесныя снеди.
Можно легко предположить, что повидавший виды Голенищев-Кутузов мало стеснялся бытовыми неурядицами и, соблюдая внешнее благочестие, был равнодушен, по большому счету, и к Богу, и к дьяволу. Но Ахматова?! Она явно "потеряла берега", так что грандиозный скандал, неминуемый при обнаружении своевольной гимназистки шестого класса в сопровождении испытанного двадцатишестилетнего кавалера на публике под "накалённым куполом" музыкального вокзала, был для неё уже самым меньшим из возможных зол. ("Как только я увидала его, я почувствовала, что он мой властелин, а я раба его и что я не могу не любить его. Да, раба! Что он мне велит, то я и сделаю", – от цитаты вновь удержаться невозможно).
Уже говорилось, что Владимир Викторович не считал нужным делать из своих занимательных похождений секрет. Слухи поползли почти сразу, и родители Ахматовой не забили тогда же тревогу, вероятно, лишь потому, что все были заняты переездом (вторым пожаром). "Весной 1905 года, – вспоминала она, – шухардинский дом был продан наследниками Шухардиной, и наша семья переехала в великолепную, как тогда говорили, барскую квартиру на Бульварной улице (дом Соколовского)…" Вряд ли к новым хоромам подходила мебель и прочий скарб, уместный в скромных комнатках покинутого жилья в Безымянном переулке. Так что Инне Эразмовне, расстроенной внезапной болезнью старшей дочери, приходилось, сверх всех забот, вести большие закупки и, вероятно, нанимать дополнительную прислугу. В этой ситуации самоотверженное дежурство Ахматовой у Штейнов сутками напролёт было и уместным, и даже необходимым. А задушевных царскосельских подруг-соседок, разносящих городские сплетни на хвосте, у Инны Эразмовны никогда не было – ни на старом месте, ни тем более на новом. Что же касается Андрея Антоновича, то он, устраивая, как умел, внешнюю сторону семейного быта, никогда особенно не интересовался, чем живут домашние. Да и вся столичная морская администрация, сверху донизу, позабыв про семейные и прочие заботы, была занята сейчас только одним – известиями от 2-й Тихоокеанской эскадры адмирала Рожественского, которая, перезимовав на Мадагаскаре, 3 (16) марта 1905 года взяла курс на Владивосток.
Дом Соколовского на углу Госпитальной и Бульварной улиц был куда ближе к дому Полубояринова на углу Оранжерейной и Средней, но ежедневные встречи царскосельских Дафниса и Хлои остались в прошлом. Однако, получив упомянутые приветные весточки, Гумилёв, тяготясь разлукой и, конечно, "томясь безосновательной, но жгучей ревностью, подобно тому, как благородная сталь военного меча разъедается ржавчиной в холодной сырости старых подвалов", всё же, вплоть до Пасхи, никак не выказывал беспокойства. Разумеется, он знал о болезни Инны, и, подобно домашним Ахматовой, не видел ничего странного в том, что забота о любимой сестре на время затмила для неё всё на свете. Опустевшие дни он коротал у однокашника по гимназии Курта Вульфиуса, сына смотрителя царскосельских уделов. Дом Вульфиусов на Малой улице был симпатичным, литературным – мать семейства являлась родной дочерью прославленного писателя графа Соллогуба, друга Пушкина и Белинского. По субботам были журфиксы, но часто и запросто Екатерина Владимировна и её многочисленное потомство – Анатолий, Александр, Николай, Михаил, Нина и Нелли Вульфиусы – просили гостя прочесть, "что написали нового". Гумилёв, не жеманясь, читал стихи с удовольствием, срывая аплодисменты. В прочее время он пристрастился играть с картёжным виртуозом Куртом в "винт". "Они играли запоем, как говорится, до потери сознания, – вспоминал Анатолий Вульфиус. – Если не было партнёров, они играли вдвоём в так называемый гусарский винт".
У Вульфиусов на Малой Гумилёв проводил первый день пасхальных каникул, 18 апреля, когда разговор за карточным столом вдруг съехал на фривольные слухи, идущие по городу об одной примечательной мариинской гимназистке.
О мотивах, подвигнувших Курта Вульфиуса к подобной беседе, можно лишь гадать.
Возможно, он не был осведомлён о личной заинтересованности своего приятеля в судьбе Ахматовой и просто пересказывал животрепещущую сплетню, о которой говорили все.
Возможно, напротив, он был очень хорошо посвящён в дела Гумилёва, а новость была такова, что Вульфиус посчитал за благо донести её до друга сам.
Возможно, имело место желание "раскрыть глаза" Гумилёву на подлинное положение вещей.
Высказывалось даже мнение, что Вульфиус тоже был влюблён в Ахматову и потому видел в Гумилёве "товарища по несчастью".
Гумилёв вспылил так, что вслед возникло решение о немедленном поединке.
Постановили встретиться через час у Николаевской гимназии и ехать затем по Виндавской дороге в местечко Вырицу для сведения окончательных счётов. Гумилёв, не теряя времени, вызвал с Бульварной Андрея Горенко. Тот, очень расстроенный, согласился быть секундантом. У гимназии обоих поджидали Курт Вульфиус и ассистирующий ему какой-то хмельной студент, начинавший трезветь и проявлять явные признаки беспокойства. В руках у Вульфиуса были рапиры, тайно изъятые из спортивного гимназического зала. Свернув в ближайший двор оба врага вместе с помощниками сбили булыжниками защиту наконечников и принялись ожесточённо оттачивать острия. Студент, всё время пытавшийся подшучивать то над одним, то над другим, совсем потерялся и запросился в отлучку. На него не обращали внимания, кое-как обернули орудия убийства в тряпки и газеты и направились к вокзалу. Поезд уже подходил, когда на перрон выскочил Дмитрий Гумилёв. Заметив среди отъезжающих пассажиров брата и его спутников, он со всех ног побежал к ним, маша руками и призывая:
– Стойте! Стойте!! Директор зовёт вас к себе! Директор зовёт вас к себе!..
После свирепой головомойки у Иннокентия Анненского Андрей Горенко привёл Гумилёва на Бульварную. Там были Ахматова с Инной Эразмовной и состоялось объяснение, сразившее Гумилёва, куда хуже дуэльной рапиры. "Потрясённая и напуганная" Ахматова "рассорилась с ним, и они перестали встречаться", а её "встревоженная" мать вдогонку тут же отказала от дома. Помимо того, из разрозненных ахматовских заметок можно понять, что Гумилёв "задыхался от чёрной ревности, сводившей его с ума", припомнил роман Киплинга (""она Мейзи, ей всё можно" – говорил из "Свет погас"") и заявил о своём решении "больше не жить, если я не уеду с ним (на Пасхе 1905)".
Вернувшись затем к себе на Среднюю, он в сердцах действительно схватился за какое-то домашнее оружие, ружьё или пистолет, но брат Дмитрий был начеку, да и весь дом находился в тревоге. По крайней мере, если бы "попытка самоубийства", о которой говорит Ахматова, была как-то осуществлена практически – Гумилёв точно решением срочно созванного Педагогического совета вылетел бы из Николаевской гимназии, несмотря на заступничество директора. А так, терпеливо выслушав разгневанных учителей, Иннокентий Фёдорович, сокрушенно покивав головой, веско произнёс:
– Всё это так, господа, но ведь он же пишет стихи!
Анненский взял Гумилёва на поруки, под собственную ответственность. Куда меньше повезло Курту Вульфиусу, которого директор считал главным виновником прискорбного происшествия ("Вульфиус, какая же Вы дрянь!"), и которому, пришлось покинуть гимназические стены. А в Царском Селе, по свидетельству его младшего брата, "долго смеялись, вспоминая рапиры".
Вспоминали, разумеется, не только рапиры. Все участники несостоявшейся дуэли единодушно утверждали, что единственной причиной поединка явилась карточная ссора, но их упрямое запирательство было секретом Полишинеля. О скандальной связи малолетней "луначики" с записным сердцеедом и любезником уже несколько недель толковала "вся Флоренция". И очень вероятно, что как раз на Пасху "средняя Горенко" устроила некую недвусмысленную публичную выходку, доведя градус пересудов до самого высшего уровня. Ничем иным нельзя объяснить категоричную резкость суждений, прозвучавших в дружественном Гумилёву доме Вульфиусов. А резкость была такой, что он был вынужден вызывать приятеля на поединок немедленно, без объяснений, в оскорбительной форме. Вряд ли Гумилёв, обычно хладнокровный, ироничный и явно не склонный к публичным скандалам в гостях, стал бы сразу так горячиться, сморозь закадычный партнёр по висту нечаянную глупость или двусмысленность за карточным столом. К друзьям он относился с "огромной нежностью и трогательностью" (С. А. Ауслендер), и, наверняка, смог бы тактично поправить оплошность, не прибегая к немедленной угрозе смертью.
Но в апреле 1905 года по адресу Ахматовой в царскосельских разговорах уже свободно употреблялись такие слова и выражения, которые среди приличного общества смываются только кровью. Однако кроме Гумилёва (которому также досталось от местных сплетников) охотников вступиться "за честь дамы" не находилось. А что же Голенищев-Кутузов? В разразившийся на Светлой седмице скандал, как в разверзшийся водоворот, оказались вовлечены: Ахматова, её мать и брат, оба брата Гумилёвы с домочадцами, Иннокентий Анненский со всеми членами Педагогического совета Николаевской гимназии и даже (пострадавший, в какой-то мере, больше всех) Курт Вульфиус, фигура совсем посторонняя и случайная. Но главный-то герой, из-за которого, собственно, водоворот и возник, как… в воду канул. Возможно, "заезжий венецианец" перед Пасхой вновь убыл по делам? Тогда вполне уместно предположить, что во время проводов Ахматова, не помня себя от волнения, и выкинула на людях какой-то такой "номер", который всколыхнул всех царскосельских сплетников и дал импульс последующей катастрофе…
В Царском Селе уже не было и Штейнов: Сергей Владимирович повёз жену к родственникам в Евпаторию. В этом захолустном городке на западе Крыма с конца прошлого века бурно рос водный курорт на берегу древнего караимского Мойнакголю, лимана с целебными грязями, обладающими, по слухам, волшебными свойствами. Да и черноморский юг был, разумеется, куда более пригоден для чахоточной больной, чем северное Царское Село.
Наваждение минувшего месяца рассеялось, оставив Ахматову в полном одиночестве осмыслять весь ужас сложившегося положения. Тут, кстати, можно вспомнить версии некоторых биографов, убеждённых в том, что, восемь месяцев назад, едва отпраздновав пятнадцатилетие, Ахматова в Люстдорфе закрутила на всё лето сексуальную интригу с Александром Фёдоровым прямо на глазах матери, сестры и братьев, да так ловко, что никто из них даже не заподозрил подвоха. Когда же она успела поглупеть настолько, что, влюбившись в Голенищева-Кутузова, за несколько недель разрушила все ближние связи, безнадёжно загубила репутацию и своими руками превратила собственную жизнь в подобие выжженной пустыни? Более того, имея за плечами хоть какой-нибудь пережитой, а не вычитанный из книг опыт эротической чувственности и любовного кокетства, она, по крайней мере, не спешила бы в марте-апреле 1905 года громоздить нелепость на нелепость, как будто бы торопя неизбежное крушение. Но никакого подобного опыта у неё не было, и удар пришёлся прямо по ней, не ожидавшей и не приготовившейся:
Ночью ты предчувствием томима:
Над собой увидишь Серафима.
А лицо его тебе знакомо…
И накинет душная истомаНа тебя атласный черный полог.
Будет сон твой тяжек и недолог…
А наутро встанешь с новою загадкой,
Но уже не ясной и не сладкой,И омоешь пыточною кровью
То, что люди назвали любовью.