Обычаям этим царскосёлы не изменили и в 1905-м, хотя веселье, воцарившееся в городе с 21 по 27 февраля, как никогда напоминало пир во время чумы. Известие об отступлении под Мукденом подоспело как раз 24-го, к "широкому" четвергу, когда гуляния, накопив трёхдневную инерцию, достигают того градуса, за которым под христианской "сырной седмицей" начинает мерещиться прародительная демоническая тьма безумного и блудного языческого карнавала:
А слепые-то подглядывали,
А глухие-то подслушивали,
А безногие побегли догонять,
А безрукие побегли отбирать.
Маслена, маслена, белый сыр,
А кто не оженился – тот сукин сын!
Понятно, что Ахматова и Гумилёв встречали "широкую масленицу" вместе со Штейнами и с Валентином и Натальей Анненскими. Им, наверняка, сопутствовал Андрей Горенко, превратившийся за зимние недели в ближайшего конфидента Гумилёва и поверенного сестры в её любовной интриге. Из прочих участников царскосельской bande joyeuse в биографических материалах, относящихся к началу 1905 года, возникает только имя "Голенищева-Кутузова, который был другом Николая Степановича" и запомнился девятилетнему Виктору Горенко в компании со старшим братом и с воздыхателем сестры.
Из биографического письма В. А. Горенко неясно, о ком из двух братьев Голенищевых-Кутузовых идет речь. Младший, Георгий, на несколько месяцев старше Гумилёва, в минувшем учебном году был его одноклассником в Николаевской гимназии. Как раз в эти дни Георгий Голенищев-Кутузов, требуя отслужить в гимназической церкви панихиду по "жертвам уличных беспорядков 9-го января", попал в поле зрения помощника попечителя петербургского учебного округа, отчего в гимназию последовал соответствующий запрос. Отвечая на него, директор И. Ф. Анненский характеризовал своего подопечного как "мальчика доброго и благородного, но ветряного": "Очень любит удовольствия, особенно танцы. Шалить способен очень, смутьянить нет. Вожаком никогда не был и по натуре не может сделаться – двух мнений о нём между его руководителями нет".
Но "другом Гумилёва", несмотря на изрядную разницу в возрасте, вполне мог оказаться и старший брат, Владимир Голенищев-Кутузов. Гумилёвы и Голенищевы-Кутузовы приятельствовали семьями, нанося и возвращая визиты с улицы Средней на улицу Малую, где со всеми детьми проживала вдовая Елизавета Васильевна, мать Владимира и Георгия. Семья была почтенной. Елизавета Васильевна состояла в родстве с грозным жандармским генералом Дмитрием Треповым, взошедшим после недавнего Кровавого воскресенья на пост петербургского генерал-губернатора. Покойный муж Елизаветы Васильевны, отставной поручик Виктор Фёдорович Голенищев-Кутузов (1840–1887) был уездным предводителем дворянства в Люцине и "непременным членом Дриссенского уездного по крестьянским делам присутствия". Помимо двух сыновей Виктор Фёдорович произвёл на свет дочь Ольгу. Через несколько лет после его безвременной кончины, в 1895-м, осиротевшее семейство покинуло насиженную Витебскую губернию и обосновалось в Царском Селе, без особого блеска, но очень достойно ("семья очень хорошая, средств очень мало", лаконично обрисовывает ситуацию Анненский).
Владимир Викторович Голенищев-Кутузов родился в Режице 22 июня 1879 года и до пятнадцати лет рос в этой латышской провинции, где и начал гимназический курс. В Царском Селе он попал под крыло Анненского, дружил с его сыном и был вхож в дом, однако в Николаевской гимназии (по второгодничеству, как позднее Гумилёв) задержался сверх срока. Как и многие другие питомцы Анненского, он был склонен к стихотворчеству, но никакого непосредственного следа в отечественной словесности эта его склонность не оставила. По завершению гимназии, в 1900 году Владимир Голенищев-Кутузов поступил на Арабо-персидско-турецко-татарский разряд факультета восточных языков Петербургского университета. Явно незаурядный выбор рода деятельности мог привлечь к нему Гумилёва (также обнаруживавшего тогда опредёленную склонность к восточной экзотике) в плане "дружбы". Да и с чего им стало не дружить? Судя по всему, Кутузов-старший был совсем открытый человек и добрый товарищ на вечеринках, возможно, несколько даже и "без царя в голове", как его закадычный приятель фон Штейн. Притом, вместе с сестрой Ольгой, Владимир Викторович сохранял самое выдержанное направление мыслей, коль скоро дело касалось политики. "Студент из самых умеренных", свидетельствует Анненский. Как видно, в семействе Голенищевых-Кутузовых были представлены в 1905 году все настроения российской общественности.
В конце концов, не очень важно, кого из братьев Голенищевых-Кутузовых имел в виду в 1974 году Виктор Горенко. Важно, что в дни "широкой масленицы" 1905 года, как представляется, все молодые Голенищевы-Кутузовы гоняли на "вейках" по Царскому Селу в компании молодых Горенко, Штейнов, Анненских и Гумилёвых. И в один из таких лихих разъездов Ахматова оказалась в разукрашенных санях вместе с Владимиром Викторовичем. О дальнейшем рассказывает её знаменитое стихотворение 1936 года:
Одни глядятся в ласковые взоры,
Другие пьют до солнечных лучей,
А я всю ночь веду переговоры
С неукротимой совестью своей.Я говорю: "Твоё несу я бремя
Тяжёлое, ты знаешь, сколько лет".
Но для неё не существует время,
И для неё пространства в мире нет.И снова чёрный масленичный вечер,
Зловещий парк, неспешный бег коня.
И полный счастья и веселья ветер,
С небесных круч слетевший на меня.А надо мной спокойный и двурогий
Стоит свидетель… о, туда, туда,
По древней подкапризовой дороге,
Где лебеди и мёртвая вода.
"По въезде в Царское дорога проходила под обоими так называемыми Капризами, то есть арками с фантастическими башенками в китайском вкусе, соединяющими два обширные царские сада. По обе стороны дороги величественно тянулись покрытые снегом деревья и аллеи с изящными беседками и мостиками", – так описывал упомянутую Ахматовой местность между Екатериниским и Александровским парками Я. К. Грот.
Однако нельзя не заметить, что этот реальный маршрут масляничных "веек" 1905 года под пером сорокасемилетней Ахматовой мыслится дорогою в смерть. "Чёрным вечером" по "зловещему парку" ведёт она к "мёртвой воде" и "лебедям", которые со времен Жуковского в царскосельской поэзии всегда считались существами более поту– чем посюсторонними:
Лебедь белогрудый, лебедь белокрылый,
Как же нелюдимо ты, отшельник хилый,
Здесь сидишь на лоне вод уединенных!..
Существенная деталь: гибельной "древнюю подкапризовую дорогу" делают для Ахматовой невероятно сильные, экстатические эмоции, "счастье и веселье", возникшие внезапно и как бы извне, подобно "ветру, летящему с небесных круч". Этот традиционный образ внешнего наития, одержимости или вдохновения знает Библия (вспомним, хотя бы истомленного и мятежного страдальца, которому разгневанный Господь "отвечал из бури" (Иов. 38. 1)), знает Данте, описывая волшебный ураган в адской пропасти сладострастия (Ад, песнь V) знают бесчисленные народные маги, о чём ярко писал досконально знакомый с предметом Александр Блок:
В этом ветре, который крутится на дорогах, завивая снежные столбы, водится нечистая сила. Человек, застигнутый вихрем в дороге, садится, крестясь, на землю. В вихревых столбах ведьмы и черти устраивают поганые пляски и свадьбы; их можно разогнать, если бросить нож в середину вихря: он втыкается в землю, – и поднявший его увидит, что нож окровавлен. Такой нож, "окровавленный вихрем", необходим для чар и заклятий любви, его широким лезвием осторожно вырезают следы, оставленные молодицей на снегу. Так, обходя круг сказаний о вихре, мы возвращаемся к исходной точке и видим, что в зачарованном кольце жизни народной души, которая до сих пор осталась первобытной, необычайно близко стоят мор, смерть, любовь – тёмные, дьявольские силы ("Поэзия заговоров и заклинаний").
Действие подобного "ветра с небес" и обуяло Ахматову в миг, когда она в "чёрный масленичный вечер" 1905 года скользила в разукрашенной "вейке" под Большим и Малым капризами бок-о-бок с элегантным и равнодушно-холодным двадцатишестилетним универсантом, устремлявшим на соседку спокойный взор близоруких светлых глаз. Как и Блок, Ахматова видела в этом внезапном вихре нашествие "тёмных, дьявольских сил", искалечивших всю дальнейшую жизнь:
Закинув голову на подушку и прижав ко лбу ладони, – с мукой в голосе:
"И путешествия, и литература, и война, и подъём, и слава – всё, всё, всё – только не любовь… Как проклятье! Как… И потом эта, одна-единственная – как огнём сожгла всё, и опять ничего, ничего…"
Античные язычники недаром видели источником зарождения и развития эротической страсти (έρως), в отличие от естественных проявлений духовной или сексуальной любовной привязанности (ἀγάπη, στοργή), не человеческое чувство, а вид самостоятельно существующей безличной космической силы, вроде прародительной Φιλία Эмпедокла, "соединяющей разнородные формы в единый порядок". Поэтому возникновение такой любви считалось столкновением с роком, жизненной катастрофой, σκάνδαλον. А христиане, не мудрствуя, прямо говорили о стрáстной любви как о бесовском прельщении (прелести), соблазне сотворения кумира и подмены истины "Бог есть любовь" (1 Ин. 4. 8) извращенной ересью "Любовь есть бог". Позднее, прагматики-рационалисты объявили стрáстную эротическую одержимость особым видом нервного расстройства, близким к истерии, а мечтатели-романтики, напротив, подняли на щит, почитая болезненную обострённость чувств исключительным признаком одарённой творческой натуры. Но все сходились, что опыт стрáстного эроса является, в общем, трагическим и ущербным, родственным алкогольному или наркотическому угару.
У Ахматовой, пережившей в 1905 году подобный опыт сполна, наваждение страсти прежде всего противно совести. Собственно, с этого она и начинает:
А я всю ночь веду переговоры
С неукротимой совестью своей…
Страстный эротический порыв, едва зародившись, меняет мышление, не просто заставляя (как естественное любовное чувство) считаться с присутствием другого существа в собственной жизни, но делает это присутствие главным смыслом, болезненно "сужает" картину мира до единственного желанного образа. В своём развитии он парализует волю и разум, побуждая существовать как бы в особой системе координат, поминутно совершая поступки против обычной жизненной логики, часто вопреки выгоде, достоинству, репутации, а то и простому приличию. Одухотворённое страстью половое влечение возносится до рода фанатической религиозности, вдохновляющей на любые усилия, преступления и жертвы, непредставимые в ходе обычного порядка вещей. И если всё не обрывается подлинным безумием и гибелью, то оставляет глубокие и необратимые последствия, подобные уродствам от перенесённой травмы. Болезнь уходит, но "болезненность" остаётся, продолжая задевать и тех, кто не имел отношения к пережитой трагедии.
Памяти одной из таких нечаянных жертв (Н. В. Недоброво) и посвящено стихотворение 1936 года. А первой жертвой рокового "чёрного масленичного вечера" стал, конечно, Гумилёв, который, по выражению Ахматовой, впал в настоящее отчаяние "от её нежелания всерьёз отнестись к его чувству". То есть "милая и скромная девочка" вдруг обратилась неприступной и язвительной фурией и потешалась над "названным братцем" как могла. Где-то, вероятно, в середине марта он пробовал осторожно недоумевать, и вышла ссора. В позднейшей автобиографической стилизации Гумилёва "Радости земной любви" (под дантовскую "La Vita Nuova") читаем:
Она не понимала, как осмелился он подойти к ней на улице и даже говорить о своей любви. Разве он не знает, как тяжело и непристойно для благородной дамы выслушивать такие вещи?
И, не закончив свою речь, с лицом, розовым от обиды и напоминающим индийский розоватый жемчуг, она скрылась за массивной дверью своего дома.
К чести Ахматовой, следует сказать, что безумствуя в своей новой любви, она – по крайней мере, первое время – находила силы трезветь и тогда, сострадая и, вероятно, ужасаясь происходящему, отправляла Гумилёву некие извинительные и успокоительные послания, из которых тот мог видеть, что не утратил её благосклонность, и "утешать себя мыслью, что эта нежная дама равно недоступна для всех" ("Радости земной любви"). Бедная Хлоя, одурманенная тёмными чарами, почти потерявшая рассудок и захваченная в плен, она всё-таки машинально продолжала любить своего Дафниса! Или, если переместиться с литературными параллелями ближе во времени:
Она во всей прежней силе вспоминала свою любовь к князю Андрею и вместе с тем чувствовала, что любила Курагина. Она живо представляла себя женою князя Андрея, представляла себе столько раз повторенную её воображением картину счастия с ним и вместе с тем, разгораясь от волнения, представляла себе все подробности своего вчерашнего свидания с Анатолем.
"Отчего же бы это не могло быть вместе? – иногда в совершенном затмении думала она. – Тогда только я бы была совсем счастлива, а теперь я должна выбирать, и ни без одного из обоих я не могу быть счастлива".
Элемент воспалённого бреда со всеми его противоречиями и абсурдами, очевидно, присутствовал в её жизни в течение всего наступившего за масленичным февральским карнавалом Великого поста. Десятилетием позже, в одном из стихотворных набросков, Ахматова, пытаясь на холодную голову осмыслить тогдашние переживания, вновь, как и в случае со стихотворчеством, рисует подобие "клинической картины":
Угадаешь ты её не сразу
[Жуткую и тёмную] заразу,
Ту, что люди нежно называют,
От которой люди умирают.Первый признак – странное веселье,
Словно ты пила хмельное зелье,
А второй – печаль, печаль такая,
Что нельзя вздохнуть, изнемогая,Только третий – самый настоящий:
Если сердце замирает чаще
И горят в туманном взоре свечи,
Это значит – вечер новой встречи…
А что же Владимир Викторович Голенищев-Кутузов, обнаруживший во время масленичных гуляний столь приятную покладистость в обхождении у средней из сестёр Горенко?
Он был, по-видимому… очень рад.