Ахматова. Юные годы Царскосельской Музы - Юрий Зобнин 44 стр.


То, что её несчастная любовная история 1905–1906 годов является ПОЭМОЙ БЕЗ ГЕРОЯ, и уже год она имеет дело не с царскосельским "покорителем девичьих нежных сердец", а с силами бесплотными, как "месяца луч золотой" (он же "спокойный и двурогий" и проч.), – пришло в голову Ахматовой, вероятно, в годовщину прошлогодних масленичных веселий. В этот печальный юбилей очень сложно было не допустить (пусть даже против воли) нехитрую мысль, что упорное молчание "царевича" объясняется всего-навсего обычным забвением. Ведь за год, как не мудри, можно было изыскать возможность обнаружить себя не только в Российской империи, но куда в более диких краях – было бы желание. Но это-то желание у Голенищева-Кутузова, наверняка связанного всё минувшее время с общими знакомыми по Царскому Селу (с тем же Штейном), отсутствовало напрочь. Пикантная интрижка с податливой гимназисткой, оживившая несколько недель царскосельской побывки, никак не задев, канула в Лету, по всей вероятности, сразу по убытию на место службы. И, честно говоря, сложно найти искренние укоры для самого Владимира Викторовича, лишь добросовестно исполнившего стандартную роль второго плана в обычном бравом сюжете всех времен и народов:

Будь здорова, дорогая,
Я надолго уезжаю
И, когда вернусь, не знаю,
А пока прощай!
Прощай и друга не забудь, не забудь.
Твой друг уходит в дальний путь, в дальний путь.
К тебе я постараюсь завернуть
Как-нибудь, как-нибудь, как-нибудь!

Но стоящие за этим обаятельным исполнителем-статистом "лунные силы", к которым "лунатичка" и обращала, на деле, весь год страстные мольбы и призывы, обошлись с романтичной юной Ахматовой очень жестоко! "Небесная любовь", о которой говорил Платон, знает разные сюжеты, часто безупречно прекрасные (хотя и печальные), как Дон Кихот с его воображаемой Дульсинеей, умирающий король-поэт Джофруа Рюдель с портретом прекрасной Мелисинды, или героиня великой феерии, ещё не написанной во времена безумных странствий шестнадцатилетней Ахматовой по евпаторийскому побережью (и, вероятно, ими и вдохновлённой):

Через три дня, возвращаясь из городской лавки, Ассоль услышала в первый раз:

– Эй, висельница! Ассоль! Посмотри-ка сюда! Красные паруса плывут!

Девочка, вздрогнув, невольно взглянула из-под руки на разлив моря.

Затем обернулась в сторону восклицаний; там, в двадцати шагах от нее, стояла кучка ребят; они гримасничали, высовывая языки.

Вздохнув, девочка побежала домой.

Но та же "платноническая" Афродита Урания ведает и чудовищным, отвратительным: Пасифаей, влюбленной в быка, Федрой, погибающей от страсти к мальчику-пасынку, или Миррой-Смирной, преступно вожделеющей собственного отца:

Страшное буду я петь. Прочь, дочери, прочь удалитесь
Вы все, отцы! А коль песни мои вам сладостны будут,
Песням не верьте моим, о, не верьте ужасному делу!

"Евпаторийская" Ахматова, претворённая через два десятилетия Александром Грином в воспламенённую ликующей мечтой Ассоль, виделась современникам 1905–1906 годов иначе: соблазнённой дурой-гимназисткой, забавляющей публику чудачествами. Роль была безнадёжно позорной и, ужаснее всего, комической, не вызывающей ни малейшего сочувствия, ибо падшая девица являлась вдобавок только что разорившейся бесприданницей из столичных генеральских дочек. Пнуть такую лишний раз, по доброй отечественной традиции, велел сам Бог. А для Ахматовой, пережившей мгновения чувственной близости, добавлялась ко всему постоянная боль от внезапного физического расторжения связи, знакомая в той или иной степени каждому, пережившему разрыв. "Это вообще несказанно ужасно", как говорит герой одного из откровенных рассказов Ивана Бунина ("В ночном море"):

Ну, отбил человек, например, невесту – это ещё туда-сюда. Но любовницу или, как в нашем случае, жену! Ту, с которой ты, извините за прямоту, спал, все особенности тела и души которой знаешь как свои пять пальцев!.. Всё это просто выше человеческих сил. Из-за чего же я чуть не спился, из-за чего надорвал здоровье, волю? Из-за чего потерял пору самого яркого расцвета сил, таланта? Вы меня, говоря без всякого преувеличения, просто пополам переломили. Я сросся, конечно, да что толку? Прежнего меня всё равно уже не было, да и не могло быть.

И вот, "переломанной пополам", ей теперь приходилось корчиться от стыдной этой боли и лютой тоски прямо на глазах прохожих людей, от которых некуда деться даже на ветреной набережной над грязным зимним евпаторийским пляжем. Всё становилось безнадёжно страшным и она потихоньку сдавалась очевидной судьбе.

Вероятно, в феврале или даже в январе в доме Пасхалиди появился одноклассник Андрея Горенко Миша (Мишуэль) Масарский, нанятый заниматься с Ахматовой по предметам программы седьмого класса – ввиду несостоявшегося замужества приходилось вновь задуматься над получением аттестата. Изыскания евпаторийских краеведов показывают, что сын местного зажиточного торговца-еврея был личностью одарённой, завершил гимназию с серебряной медалью и подал заявление на поступление в Харьковский университет по математическому факультету (дальнейшая его судьба теряется). Ахматова же рассказывала Аманде Хейт о "влюблённости" Миши-репетитора в свою ученицу, что "скрашивало занятия". Более эта тема не развивается: возможно, что под "влюблённостью" она подразумевала просто деликатность и то самое доброе слово, которое, как известно, и кошке приятно.

К весне Инна Эразмовна достигла той степени унижения внезапной нищетой, когда во имя будущего детей следует кланяться богатым родственникам. Благодетельствовать взялась Анна Вакар. Человек очень энергичный, она явилась в Евпаторию и живо увлекла равнодушно-вялую племянницу-тёзку сдавать экстерны за минувший класс в киевскую Фундуклеевскую гимназию. Весной Евпаторию покидал и Андрей Горенко, Путь его пролегал через Севастополь, откуда он должен был доставить в Царское Село Инну фон Штейн. За зиму Сухумская санатория (как раньше Евпаторийская больница) не произвела в больной ни малейшего улучшения. Как можно догадаться, позабытая легкомысленным мужем Инна, потратив все средства, покинула Кавказ, морем добравшись до крымских родных, и в Севастополе слегла.

Неизвестно, сопутствовали ли Андрею Ахматова с тётушкой и смогли ли повидаться сёстры, так любившие друг друга в счастливой прошлой жизни. Встреча, впрочем, выходила очень печальной. Отдыхавшая летом 1906 года в Крыму Ольга Рождественская вспоминала: "…Я жила в Балаклаве и случайно узнала, что в Севастополе умирает Инна от туберкулёза. Я поехала к ней, застала её в постели, уже совсем слабой. Она мне жаловалась на свою несчастливую семейную жизнь, на мужа и на тяжёлую болезнь. Поинтересовалась, как я живу. Я боялась утомить её, недолго побыла и ушла с тяжёелым чувством".

А на самом излёте весны в приёмную попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, товарища министра народного просвещения и действительного статского советника П. П. Извольского на гербовом бланке Российского общества Красного Креста, состоящего под Высочайшим покровительством Её Императорского Величества Государыни Императрицы Марии Фёдоровны, поступил следующий запрос:

31 мая 1906 г.

№ 7236

Главное Управление Российского общества Красного Креста имеет честь покорнейше просить Ваше Сиятельство не отказать уведомить, не встречается ли с Вашей стороны каких-либо препятствий к ходатайству о Высочайшем награждении студента Императорского С-Петербургского Университета, Потомственного Дворянина Владимира Викторовича Голенищева-Кутузова.

Председатель Главного Управления

Шталмейстер Двора Его Величества

А. Д. Оболенский

Разумеется, ни Извольский, ни запрошенный тогда же ректор Университета проф. И. И. Боргман не нашли никаких препятствий на искомое ходатайство о Высочайшем награждении и герой получил награду, наверняка целиком и полностью заслуженную. Ведь Владимир Викторович Голенищев-Кутузов был, что бы там ни говорили, отважным человеком и горячим патриотом (как и его двойник в литературе, герой Бородинской битвы князь Курагин-младший). Надо думать, речь шла о вызволении военопленных, которых в японских лагерях после Мукдена и Цусимы накопилось предостаточно. Именно по этой линии после Портсмута прилагал основные усилия русский Красный Крест, и Владимир Викторович оказался тут явно на высоте. В следующем 1907 году он завершит университетский курс и будет принят в Министерство иностранных дел. Он представлял интересы России в Турции, Индии, Персии, на Балканах. По-видимому, принимал участие в Белом движении, защищал врангелевский Крым. Потом, уже эмигрантом, пошёл по духовной части, работая в секретариате митрополита Евлогия, и, наконец, нашёл упокоение на кладбище Тюэ в Париже († 28 апреля 1934 г.). В общем, ни от пуль не бегал, ни имя не замарал.

Ну а что касается Ахматовой, так с ней – бес попутал.

Не с первой.

Да и не с последней…

XII

В Киеве – Семья Вакаров – Поступление в Фундуклеевскую гимназию – Гумилёв в Евпатории – В Одессе у Арнольдов – Возвращение в Евпаторию – Конец Инны Штейн – Вторая смерть.

В Киеве Ахматова, успевшая позабыть в "отрезанной от мира Евпатории" о тревогах внешней жизни, неожиданно попала в вихрь политических страстей. Муж тётки Анны, действительный статский советник Виктор Модестович Вакар слыл одним из "отцов города". Матёрый чиновник Министерства юстиции, поднимавшийся в Тамбовской провинции, он попал судьёй в Киев в знаменательном начале 1880-х и утвердился тут во времена Царя-Миротворца очень прочно. Любопытные сведения об этих временах киевской жизни Вакаров и их родственников имеются в воспоминаниях племянника В. М. Вакара А. П. Беклемишева "Потонувшая Атлантида". О семействе дядюшки там, в частности, говориться следующее:

Виктор Модестович был человек среднего роста с бородкой. В лице у него имелась какая-то асимметрия. В то время ему было лет пятьдесят. Одевался он аккуратно, в выглаженный серый костюм и в чёрные полуботинки, которые служили ему не меньше пяти лет. <…> Был он интересным рассказчиком о прошлых временах, когда из города в город ездили на лошадях и зимой отстреливались от волков. Рассказывал, что в его молодости была только одна железная дорога, Николаевская, между Петербургом и Москвой, и вначале поезда её обслуживались кондукторской бригадой из студентов-путейцев, носивших тогда особую форму с кортиками. Паровоз после свистка долго раскачивал вагоны, прежде чем взять их с места. Если какой-нибудь генерал пил на станции кофе, поезд ожидал с отправлением. Рассказывал Виктор Модестович, как в его детстве император Александр II свободно ходил по улицам Петербурга. Раз он остановил няньку, с которой шёл дядя, и спросил. чей это мальчик, потрепав его по щеке. <…> Сейчас живёт он тихо и спокойно. Дом – полная чаша. Два сына-студента, один будет доктором, другой юристом. Анна держит дом в порядке. Сам он, правда, вспыльчив, кипятится из-за пустяков, но отходчив, скоро успокаивается. В молодости он учился в лицее, но за год до окончания лицей пришлось оставить. Когда неожиданно умер отец, у него оказалось много долгов, главным образом карточных, и мать, чтобы расплатиться с долгами (вопрос чести), всё продала. Мать и его братья остались без средств. Сам он оставил лицей, брат Платон должен был бросить гвардейский полк. В то время в таких полках на офицерское жалованье нельзя было прожить. В это время были учреждены должности мировых посредников в юго-западных губерниях. И он, и Платон поступили в мировые посредники, он в Литин, Платон – в Васильков. Всё это было не так просто, у него имелась невеста, подруга сестры Маши, француженка. Она была без средств, он стал тоже беден. Все планы переменились. Вскоре он женился на одной из дочерей в большом и состоятельном семействе. Потом купил имение, пахотную землю продал, оставил усадьбу, лес, пруд. В пяти верстах было имение одной сестры Анны, Гоголи, в двенадцати верстах – имение другой сестры Анны, Литки. Сам он был уважаемым мировым судьёй и помещиком. Всё было правильно, хотя могло быть иначе".

Ко времени появления в доме Вакаров на Круглоуниверситетской бедной жениной родственницы из Евпатории пятидесятитрехлетний Виктор Модестович успел получить действительного статского, носил на шее Станислава и Анну, был постоянным членом Киевского съезда мировых судей, почётным мировым судьей, а также членом совета Киевского благотворительного общества и попечителем городских медицинских заведений. И сам патриарх, и его младший сын Владимир, пробивавший, вслед родителю, карьеру юриста, оказались азартными общественниками: отец придерживался умеренного свободомыслия, а сын тяготел к радикалам, участвовал в гражданских массовках и наводнял киевскую печать зажигательными статьями.

О политике в доме Вакаров говорили много и громко. И, нужно сказать, время способствовало подобным разговорам.

На днях, 27 апреля, в Петербурге открыла работу избранная наконец после полугода волнений и мятежей Государственная Дума. Собрание законодателей, поделенное на фракции "кадетов" (конституционных демократов), "эсдеков" ("социал-демократов"), "трудовиков" ("Трудового союза"), а также "октябристов", "прогрессистов" и "автономистов", оказалось на редкость горячим. Немедленно в Кабинет министров, где стремительного и дерзкого Витте сменил осторожный сановник-правовед Иван Логгинович Горемыкин, были направлены требования о всеобщей политической амнистии, упразднении Государственного Совета и о подчинении самогό горемыкинского кабинета… Думе. Последовал отказ, и страсти на улицах и в салонах немедленно накалились до предела. Вполголоса передавали даже слова входившего в моду профессора Милюкова (лидера думских "кадетов") о назревшей необходимости расставлять уже по городским площадям гильотины…

В бесконечных спорах "кто кого" проводили время и сами Вакары, и их многочисленные гости. Дом был поставлен на широкую ногу. Но Ахматовой он был не по душе уже потому, что впервые приходилось выступать под этими сводами в роли нахлебницы. Что там дом: весь прекрасный город казался ей пыльным, грязным, отвратительно шумным и грубым в какой-то животной, сальной жизнерадостности: "…Я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин. Там ведь много было богачей и сахарозаводчиков. Они тысячи бросали на последние моды, они и их жёны… Моя семипудовая кузина, ожидая примерки нового платья в приёмной у знаменитого портного Швейцера, целовала образок Николая Угодника: "Сделай, чтобы хорошо сидело"".

О какой кузине идёт речь – непонятно, ибо в Киеве родни было предостаточно. Помимо Вакаров – Демьяновские, Змунчиллы, Тимофеевичи, точно так же прочно и уверенно пустившие корни на этой благодатной земле. "Ко мне здесь все очень хорошо относятся, – подытожила, чуть позднее, Ахматова впечатления от киевских родственников, – но я их не люблю. Слишком мы разные люди". Больше всего её раздражали громкие голоса, бесконечная политика и нелюбимая рыба, которую подавали к столу регулярно. К тому же она так и продолжала жить в мире фантазий, раздражая, в свою очередь, хлебосольных киевлян отсутствующим видом и неловкими пробуждениями невпопад во время застольной беседы.

Но выбирать не приходилось. Все необходимые экзамены в Фундуклеевской гимназии она сдала за несколько майских недель без задоринки и сучка (Масарский оказался прекрасным репетитором) и в конце месяца вновь оказалась в Евпатории, спешно погружаясь в привычный приморский покой, уже порядком нарушенный начинающимся курортным сезоном. Ей приходилось искать укромные уголки. Несомненно, её психика за минувший год была серьёзно нарушена. Киев, понуждая несколько недель жить интересами жизни внешней, очень измучил. Утихомиривая постоянное нервное волнение, она пристрастилась курить и теперь, размышляя, постоянно дымила пахитосками. Табак успокаивал, мечты вновь текли плавно, как зимой. И Гумилёв совершенно зря обронил что-то о "вредной привычке". Он мог бы держать это при себе, поскольку и сам теперь, по его же словам, курил и папиросы, и трубку…

Она смотрела во все глаза. Гумилёв, точно, был здесь, в парке перед пляжем, рядом с ней, и говорил теперь так, как Дик Хелдар из романа Киплинга:

– Пойдём со мной, и я покажу тебе, как велик мир. Мы увидим райские уголки, где в скалах роятся миллионы диких пчёл; и с пальм, глухо ударяясь оземь, падают крупные кокосовые орехи; и ты приказываешь подвесить меж дерев длинный жёлтый гамак, украшенный, словно спелый маис, пышными кистями, и ложишься в него, и слушаешь, как жужжат пчелы и шумит водопад, и засыпаешь под этот шум…

Не понимая до конца, явь это или бред, она счастливо смеялась, мотала головой – "Не надо, не надо!" – и, наконец, собрав весь здравый смысл, ответила как можно рассудительнее:

Подумай, я буду царицей,
На что мне такого мужа?

Назад Дальше