Гумилёв очень расстроился. От Андрея, подробно рассказавшего ему в Царском Селе обо всех несчастьях, постигших сестру, он знал, что Ахматова стала заговариваться, но, услышав сам, на миг растерялся. К тому же задуманное им на горячую голову, второпях, предприятие – уехать вместе с ней в Рязань, в отцовское имение, и там венчаться, поставив затем всех родных перед свершившимся фактом – было, конечно, скандальным. Но вместе с огромным счастьем, свалившимся на него после разговора с Андреем, пришло и тревожное понимание, что нужно что-то предпринимать немедленно, пусть даже этот первый шаг выйдет нелепым. Более того, возможно, в этой заведомой нелепости, которую никак не могли предвидеть ни люди, уже произнесшие над Ахматовой окончательные приговоры, ни даже роковые силы, играющие с ней, смирившейся, безвольной и покорной, как счастливый ребёнок с доставшейся, наконец, игрушкой – в этой самой благословенной нелепости, право на которую сохраняется за каждым человеком до смертного часа, только и хранится единственный шанс и для неё, да и для него тоже. Великие слова о том, что когда дают линованную бумагу следует писать поперёк, ещё не были произнесены, но он, разумеется, знал эту глубочайшую истину, определяющую, в конечном счете, любое творческое усилие человека.
Жизнь Гумилёва, в отличие от Ахматовой, весь минувший год складывалась счастливо. Иннокентий Анненский, поручившись за скандального поэта-гимназиста перед Педагогическим советом, строго придерживался взятых обязательств.
Я помню дни: я, робкий, торопливый,
Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
Слегка седеющий поэт.
Влияние Анненского на девятнадцатилетнего выпускника оказалось огромным и во всех отношениях благотворным. Впервые в жизни Гумилёв принялся за учение всерьёз, уверенно продвигаясь к итоговым экзаменам. Но дело было не только в учёбе. Директор и гимназист имели общие профессиональные интересы в художественной словесности. Анненский не терпел интеллектуальный провинциализм отечественных литераторов. От своей сестры, вышедшей замуж за главного хранителя Muséum national d’histoire naturelle в Париже, он получал новейшие французские журналы и книги, собрав в Царском Селе уникальную иностранную библиотеку. Анненский склонялся в своих творческих пристрастиях к поэзии французских "парнасцев", совершенно неведомых в России. Гумилёву пришлось налечь на французский, но результат оправдал все потраченные усилия. С этого времени французская поэзия XIX века стала его вторым "литературным отечеством". А под воздействием l’art robuste, "мощного искусства" таких поэтов как Теофиль Готье и Леконт де Лиль поменялся поэтический язык: подобно им, Гумилёв начал сознательно стремиться к изобразительной точности и "вводить реалистические описания в самые фантастические сюжеты":
Чеканить, гнуть, бороться, -
И зыбкий сон мечты
Вольётся
В бессмертные черты.
Домашние Гумилёва не могли нарадоваться, видя сына не только избавленным от "лунатички", не только сохранившим место в гимназии, но и взявшимся, наконец, за ум. Степан Яковлевич Гумилёв уже прикидывал про себя: гуманитарий, должно быть, филолог или историк, возможно в недалёком будущем приват-доцент, а там и профессор. Почувствовав Францию литературной родиной, Гумилёв оповестил родителей, что желает ехать учиться в Парижский университет. Нельзя сказать, что идея сомнительного французского образования вместо надёжного отечественного так уж вдохновила Степана Яковлевича. Но было обстоятельство, существенно повлиявшее на его решимость. Старший сын Дмитрий, завершивший гимназический курс год назад, пошёл, уступая отцовскому настоянию, в петербургский Морской кадетский корпус. Ничем хорошим это не кончилось. Совершенно неспособный к морскому делу Дмитрий Гумилёв после первого плавания так затосковал, что был отчислен и вернулся (с трудом, окольными путями, его удалось устроить в царскосельское Николаевское кавалерийское училище). Ввиду неудачного дебюта старшего сына Степан Яковлевич не стал проявлять непреклонное своеволие в выборе пути для сына младшего. К тому же в Париже жила сестра Иннокентия Анненского, который охотно согласился снабдить любимого ученика рекомендательным письмом.
Воодушевлённые родители даже согласились оплатить Гумилёву расходы по изданию собрания стихов, названного, по полюбившемуся всем звонкому стихотворению – "Путь конквистáдоров". Книжку заметили, её приветствовал в "Весах" Валерий Брюсов, предложив затем в приватном послании войти в постоянный авторский состав любимого "конквистáдором" журнала. Завязалась переписка, и двадцатилетний Гумилёв, получая 30 мая 1906 года гимназический аттестат зрелости, чувствовал себя на пороге литературной славы.
В этот самый канун он и повстречал Андрея Горенко (точная датировка невозможна, но 5 июня Андрей уже точно был в Евпаторийской гимназии, где, в свою очередь, получал аттестат).
Какое-то время после прошлогоднего объяснения в доме Соколовского, Гумилёв вместе с домашними и друзьями полагал, что с Ахматовой покончено. Он немедленно завёл романы (в биографических материалах П. Н. Лукницкого упоминаются "встречи с Ольгой Глушковой и Фрамус", приходящиеся на это время), а на домашнем рождественском маскараде, парил над приглашенными барышнями чёрным Демоном. Но к весне 1906-го он полностью открыл, что второй Ахматовой нет, и что если хочешь быть с Анной Горенко можно иметь дело только с Анной Горенко. И, потому, все дикие её скандалы, капризы, и причуды не имели уже никакого значения. Другого всё равно не было, и ему нужно было думать не о том, каковы достоинства или недостатки Анны Горенко, а нужен ли Анне Горенко – он. В своей непонятной Евпатории она виделась ему теперь призрачно-невесомой, желанной и недоступной, как дантовская Беатриче в далёких небесных высотах:
И в терновом венке, под которым сочилася кровь,
Вышла тонкая девушка, нежная в синем сияньи…
Тут-то и подоспел Андрей.
Слушая его, Гумилёв и ужасался, и радовался вместе. Тогда же возникла мысль о пустующем в это лето отцовском рязанском доме. План, конечно, как уже говорилось, изначально был шит белыми нитками, однако медлить с его выполнением Гумилёв не стал. В конце концов, в сумятице смертельного пожара всё решает единственный миг, когда кто-то, вырвав себя из толпы, входит в огонь. Именно в этот миг события, по воле вошедшего, начинают развиваться иначе, может счастливее, а может несчастнее, чем было предначертано вначале. Если же вокруг все так и продолжают оставаться шумными свидетелями – судьба довершает начатое ровно так, как и можно было предугадать, едва увидев занимающееся пламя.
И вот теперь он взял себя в руки, и, присев рядом со смеющейся Ахматовой, очень терпеливо, переспрашивая и намеренно повторяясь, начал втолковывать главное. Он говорил, что едет учиться в Париж, в Сорбонну, объяснял, как нужно адресовать письмо, чтобы наверняка дошло, заклинал не тянуть, не рисковать долго. Убедившись, наконец, что она понимает его речи, поднялся, попрощался, сказал, что очень любит. И ждёт письма.
Она кивнула, и тут же позабыла, конечно. Всё прошлое, такое большое и яркое, не имело теперь к ней никакого отношения. А Гумилёв был частью этого прошлого. Давно, ещё в прошлом году, брат Андрей показывал его книжицу, пришедшую из Царского Села, но она лишь пролистала страницы, никак не связывая напечатанные буквы со звонкими стихами, когда-то услышанными в доме Шухардиной. Сейчас же и памяти уже не оставалось вовсе.
В эти начальные дни лета жизнь принялась уходить неотвратимо: начиналась вторая её смерть. Признаки тяжёлого нервного истощения, по-видимому, уже в июне были настолько заметны, что Ахматова оказалась в Люстдорфе, у тетки Аспазии, которая со своим врачебным опытом, по-видимому, как-то пользовала племянницу, пытаясь поставить на ноги. Об этих одесских днях известно только, что Ахматова, как и год назад, побывала на Большом Фонтане у Александра Фёдорова, и что этот визит явно не задался:
Летом Фёдоров опять целовал меня, клялся, что любит, и от него опять пахло обедом.
От обаяния прежних летних дней, прошедших в совместном чтении стихов и разговорах о пьесах Чехова, не осталось и следа! Оказавшись сама в роли героини "сюжета для небольшого рассказа", Ахматова возненавидела и стихи, и Фёдорова, и, увы, Чехова. Окружающий мир виделся ей абсолютно враждебным. Очевидно, какая-то ссора произошла и между ней и Арнольдами, поскольку в конце месяца племянницу срочно отправили домой с первым же пароходом, возобновившем рейсы после длительной забастовки рабочих одесского порта.
Но в Евпатории, где Инна Эразмовна переехала с детьми из дома Пасхалиди на загородную дачу, принадлежащую любезному хозяину, Ахматова задержалась недолго.
15 июля 1906 года в последнем градусе чахотки в санатории "Липицы" близ Царского Села скончалась Инна фон Штейн.
В тот же день в правление Русского Дунайского пароходства поступило последнее прошение о кредитовании: "по случаю кончины жены моей, и не имея средств схоронить её" (!!) Сергей Владимирович фон Штейн просил выдать в счёт жалованья 300 рублей.
И тут мрак, всюду присутствующий при описании этого лета в жизни Ахматовой, смыкается окончательно. Никакой информации нет нигде. Можно только задавать вопросы.
Могла ли Инна Эразмовна не приехать на похороны старшей дочери, сгоревшей так страшно всего лишь за полтора года?
Могла ли Ахматова не приехать на похороны любимой сестры?
Насколько удались похороны на кредитные 300 рублей от Русского Дунайского пароходства?
И, главное, какие там были встречи, какие последние, невероятные унижения достались Ахматовой во время этого немого, жуткого и беспросветного погребального визита в Царское Село?
Ответов на эти вопросы нет. Но известен финал чёрной летней полосы в жизни несчастной юной поэтессы Анны Г. Легко догадаться, что финал оказался нехорош. Она была заведомо обречена на гибель, причём не только литературную, но и окончательную, личную.
Дача Пасхалиди на лимане в Евпатории, наверняка, очень напоминала приморскую избушку на Большом Фонтане в Одессе, где семнадцать лет назад начиналась её история. В белые глинобитные стенки были вмазаны железные крюки и корабельные гвозди для удилищ и прочей рыболовной снасти, а также для разной хозяйственной надобности. Один из таких гвоздей, повыше, она и облюбовала.
Нацепила удавку, забралась на принесённый стул или ящик.
Поэтесса Анна Г. повесилась.
Заключение
"Сергей Владимирович, если бы Вы видели, какая я жалкая и ненужная, – писала Ахматова Сергею Штейну из Киева двумя месяцами позже. – Главное не нужная, никому, никогда. Умереть легко. Говорил Вам Андрей, как я в Евпатории вешалась и гвоздь выскочил из известковой стенки? Мама плакала, мне было стыдно – вообще скверно".
"Жалкая", "скверно" – слова в данном случае пустые. Осенью 1906 года бонна Моника доставила в Киев существо, утратившее жизненную волю: "Мой кузен Шутка называет мое настроение "неземным равнодушием"… Хорошие минуты бывают только тогда, когда все уходят ужинать в кабак или едут в театр, и я слушаю тишину в тёмной гостиной… Я всё молчу и плачу, плачу и молчу. Это, конечно, находят странным, но так как других недостатков я не имею, то пользуюсь общим расположением".
"Общее расположение" к "неземной" Ахматовой иссякло в доме на Круглоуниверситетской очень быстро. Евпаторийская гостья оказалась не только подверженной постоянным припадкам чёрной меланхолии, но и обнаруживала явные симптомы какого-то нешуточного физического недуга. У неё повышалась температура, мучили мигрени, резко учащалось сердцебиение ("У меня невроз сердца от волнений, вечных терзаний и слёз"). Таким образом, вслед за весенними хлопотами по устроению непутёвой племянницы в Фундуклеевскую гимназию, на долю Вакаров выпали и осенние заботы по её лечению, сопряжённые, наверняка, с некими заметными расходами. Между тем даже условленная сумма на содержание нахлебницы, достигнутая Анной Эразмовной по майским переговорам с сестрой, из Евпатории безнадёжно запаздывала. "Денег нет. Тётя пилит", – вот лаконичный итог первых киевских недель, подведённый Ахматовой в письме, отправленном уже с Меринговской улицы, 7, из квартиры-студии кузины Марии Змунчиллы (по-домашнему "Нани", или "Нанички").
Мария Александровна Змунчилла была последним, очень поздним ребёнком в долгом и счастливом браке Ии Стоговой и отставного ротмистра Александра Змунчиллы, владевшего имением Литки в той же Деражнянской волости, где в патриархальной Снитовке доживал некогда свой век Эразм Иванович Стогов. В 1863-м Ия Эразмовна утешила любимого отца внуком Эразмом, затем (точная дата неизвестна) – внучкой Анной. А до рождения Марии-Нани старик, по-видимому, не дотянул: по расчетам нынешних биографов, она появилась на свет лишь в середине 1880-х, когда супругам Змунчиллам (оба 1836 года рождения) самим переваливало за полсотни. К моменту появления в 1906-м у неё на Меринговской несчастной евпаторийской кузины Мария Александровна, точно, разменяла третий десяток и была вполне самостоятельной особой. Живы ли были её семидесятилетние родители – неизвестно, тут сбивчивая хронология вновь продолжает хромать.
Наника Змунчилла, смуглая брюнетка, с приятной улыбкой и большими кольцами в ушах, была художницей, входила в дружеское окружение Александры (Ади) Григорович-Экстер, державшей вместе с мужем, известным киевским юристом и меценатом Н. Е. Экстером, домашний эстетический салон. Будущее Александры Александровны оказалось фееричным, включая славу одной из главных застрельщиц кубо-футуризма, вдохновительницы уличных вакханалий революционных лет и соратницы неистового режиссера Таирова, отвергавшего все границы допустимого в театральном зрелище. В 1906 году до голых акций под лозунгом "Долой стыд!" и живописной раскраски актрис, щеголявших в костюме Евы, разумеется, ещё не доходило. Однако "левая" богемная вольность в салоне на Фундуклеевской улице ощущалась и тогда. Для всех чудаков, бунтарей и мечтателей, которых беспокойная судьба заносила в Киев, это была и трибуна, и галерея, и театральные подмостки, а часто и убежище от докучливых обстоятельств быта, претензий общества или строгостей российского государства. Вряд ли в приюте подруги Ади Экстер на Меринговской нравы были строже. К тому же весь жизненный уклад подобных художественных мастерских естественно тяготел к особому общинному братству, особо привечая неприхотливых гостей, склонных проводить в мечтах и беседах ночи напролёт. Легко потому представить, что и Ахматова, однажды загостившись у занятной кузины, так и прибилась затем к странноприимной обители. Разумеется, для гимназистки-выпускницы одной из лучших городских гимназий это было сверх всяких правил. Но Вакары, вкусившие забот с бедной родственницей, деликатно закрыли глаза. А Наника, усвоив приёмы богемы, отнеслась к Ахматовой как к симпатичной приблудной собачке: живёт себе и живёт!
В отличие от распорядка в доме Вакаров, заведённого для всех обитателей раз и навсегда с неумолимостью часового механизма, у Наники Змунчиллы торжествовала анархическая свобода. Предоставив кузине кров и возможность столоваться (чем Бог послал), Мария Александровна препоручила остальное естественному ходу событий, нисколько не обременяя младшую компаньонку ни надзором, ни даже присутствием. "Кузина моя, – жаловалась Ахматова, – уехала в имение, прислугу отпустили, и когда я вчера упала в обморок на ковёр, никого не было в целой квартире. Я сама не могла раздеться, а на обоях чудились страшные лица". Её невроз теперь развивался беспрепятственно, и с наступлением зимы с сердцем стало "совсем скверно, и только оно заболит, левая рука совсем отнимается". И всё же, в её тогдашнем положении, неприметное существование в богемном пристанище на Меринговской было, возможно, лучшим выходом.