Апология одного места
Он не хотел меня обидеть – я уверен. Наоборот. Он, старинный мой знакомый, встретившийся мне недавно на улице, сказал: "Слушай, я купил твою книжку. Я даже хотел тебе позвонить, но как-то не собрался. Прекрасная книжка! Ее читает вся семья. Она постоянно лежит у нас в…" Тут он запнулся, страшно смутился и посмотрел на меня с некоторой трусливостью во взоре. Несмотря на то что в роковой этой фразе он не дошел до самого рокового места, он понял, что я все понял. И он испугался. Испугался, что нанес неострожный удар по моему авторскому самолюбию.
Нет, не нанес. Напротив, он чрезвычайно потешил мое авторское тщеславие, в чем я и постарался его уверить, прибавив к этому свою искреннюю благодарность.
Мои любимые книжки тоже лежат там же. И там же, в тиши и благостном уединении, они читаются и перечитываются. И ни я, ни мой незадачливый почитатель в этом далеко не одиноки. Бывая в гостях и посещая время от времени чужие клозеты, вольно или невольно изучаешь ассортимент хранящейся там печатной продукции. Попытки обнаружить ту или иную систему и вывести из нее те или иные законы успехом никак не венчаются: там может быть все, что угодно, – от прошлогодних юмористических журналов до разрозненных томов энциклопедии, от самоучителя игры на шестиструнной гитаре до томика стихов Степана Щипачева, от каталога собачьих шампуней до сборника латинских афоризмов. Самой, пожалуй, значимой и семиотически насыщенной в данном контексте находкой показалась мне "Книга о вкусной и здоровой пище" – так сказать, единство и борьба противоположностей.
Но среди этого непредсказуемого, а потому и бесконечно интригующего гарнира там непременно наличествует и так называемая "настольная книга", распознаваемая по повышенной потрепанности. У кого-то это сборник анекдотов про Вовочку, у кого-то – "Критика чистого разума".
Словосочетание "настольная книга" с некоторых пор начисто утратило свое первоначальное значение. Кто читает за столом? Читают в поездах и на экранах компьютеров, читают на диванах и в гамаках, читают на эскалаторе, спускаясь вниз, и на эскалаторе, поднимаясь вверх. Но там не читаются настольные книги. Настольные книги читаются там, в тех местах, где нет стола, но есть покой и воля.
Когда это началось? Думаю, где-то с начала 60-х, то есть тогда, когда из подвалов, бараков и коммуналок людей стали переселять в новые отдельные хрущевские малогабаритки. В коммунальном сортире почитаешь, пожалуй. Там тебе так почитают!
Новые хрущевские квартиры были отдельными, но тесными. Тесными, но отдельными. Комнатки были маленькими. Кухни и сортиры – тоже. Но они были свои – не общие, не отчужденные, и это было очень важно. Не потому ли эти сугубо служебные помещения, эти безличные вроде бы "места общего пользования" стали средоточиями уютнейшей приватности, сердечной теплоты и повышенной интеллектуальной интенсивности.
Тогда же возникло понятие "кухни" как особого социально-культурного феномена. Кухня стала гостиной, салоном, клубом. А что стало кабинетом? Правильно.
Там, между прочим, не только сладко и плодотворно читается. Там и думается ой как славно, ой как плодотворно. Как мечтается там! Там человека поджидают глубочайшие, высочайшие и благороднейшие откровения. И это известно более или менее всем, а если в этом стыдятся признаваться, то исключительно из ханжества и лицемерия. Ведь попробуй только заикнуться в присутствии того или иного пошляка о том, что только что высказанная тобою мысль пришла тебе в голову там-то и там-то. Что он скажет на это? Правильно: он глупо ухмыльнется и скажет, что "оно и видно". Вот дурак!
Кстати, упреждая неизбежную реакцию неизбежного шутника, пожелающего поинтересоваться, в каком именно месте автор сочинил это произведение, отвечу: нет, к сожалению, не в том самом. К величайшему сожалению, написано это на компьютере, в помещении редакции под гул голосов, телефонные звонки и неритмичные взрывы праздного смеха. А потому если и возникнут у кого-нибудь претензии к форме и содержанию текста, если и покажется он кому-то вяловатым, непоследовательным и малоубедительным, то прошу отнести это ощущение на счет того, что текст был сочинен, увы, не там, где надо. Дело лишь в этом.
Мы отдохнем
Улица, где я живу, характерна, кроме всего прочего, немереным количеством парикмахерских, с некоторых пор именуемых салонами красоты. Такой салон обнаруживается чуть ли не в каждом доме. А еще у нас под боком дикое скопление всевозможных оздоровительных учреждений. Например, напротив моего дома располагается "Оздоровительный центр". Около входа постоянно околачивается специальный дядька (таких называют людьми-бутербродами), облаченный в картонные доспехи, на которых размещается реклама означенного центра. Репертуар предлагаемых оздоровительных мер подозрительно игрив: сауна, бассейн, тайский массаж. Не слишком свежий вид дядьки в значительной мере снижает коэффициент успешности осуществляемой им рекламной акции.
В доме рядом – опять "центр охраны", но на этот раз уже международный и, так сказать, персонифицированный. Полностью он называется так: "Международный центр охраны здоровья Игоря Сергеева". Первая мысль: "Что же это за такой эксклюзивный Игорь, что под охрану его драгоценного здоровья отведено крепкое трехэтажное строение из красного кирпича?" Впрочем, довольно быстро до тебя доходит, что это всего лишь очередная выходка коварного родительного падежа и что загадочный Сергеев – все же не объект охраны здоровья, а его субъект. То есть именно он-то и призван по мере сил и возможностей, причем на международном уровне, неусыпно охранять наше с вами здоровье. Ну что ж, взялся – охраняй. Мы что, против?
Но, несмотря на повышенную концентрацию парикмахерских услуг и оздоровительных мероприятий, несмотря на ярко выраженный культ красоты и здоровья в отдельно взятом марьинорощинском квартале, я, кажется, нигде прежде не встречал такого скопления пьяных людей. И не просто пьяных, а как-то гомерически пьяных, пьяных, что называется, раз и навсегда, давно и безнадежно лишившихся "облика и склада", потерявших счет времени и ориентацию в пространстве. Один из таких пузырей земли, страшноватое и пахучее существо, поросшее дикой шерстью, нечесаное и небритое, заснувшее тревожным сном у порога того или иного салона красоты или же какого-нибудь из оздоровительных центров, вполне мог бы стать геральдическим символом нашего микрорайона. Такой вот ничем не объяснимый парадокс, один из тех многочисленных парадоксов, что совокупно работают на неизбывный миф о загадочности русской души.
Я все думал: почему эти смрадные чудища, что имеют обыкновение по утрам скапливаться прямо у моего подъезда, зыря по сторонам в поисках радости, норовят обратиться за вспомоществованием именно ко мне? Что-то в моем облике есть особенно милосердное? Не думаю. Скорее во мне видят законченного лоха. И мой жизненный опыт показывает, что видят не зря. Но это еще ладно. Гораздо интереснее другое: почему, обращаясь ко мне со штампованной слезой в голосе, они называют меня отцом: "Отец, помоги! Выручи, батя!"?
"Какой же я тебе батя? – злобно думаю я всякий раз. – Неужто я выгляжу старше тебя? Мне, конечно, трудно объективно судить о собственной наружности, но чтобы выглядеть так же, как твой гипотетический папаша? Нет, этого быть не может. А ты, кстати, давно вообще в зеркало-то смотрел?" И тут же соображаю: в том-то и дело, что давно, очень давно не смотрел он ни в какое зеркало.
Эти ребята, эти дорогие мои "сынки", давно и безнадежно выпавшие из социума, по-прежнему видят себя лихими подростками, только что раздавившими за дровяным сараем свой первый пузырь портвейна. Они как-то росли, как-то послужили в армии, как-то женились и кое-как завели детей, как-то где-то когда-то кем-то работали, но смотреться в зеркало перестали раз и навсегда. Причем как в прямом, так и в переносном смысле.
Так и подмывает сказать: "Посмотрись-ка в зеркало, видишь, столько парикмахерских вокруг тебя, знаешь, какие там зеркала? И ты многое, очень многое поймешь. Не думаю, что жизнь твоя как-то вдруг возьмет да и развернется на все сто восемьдесят градусов. Но ты хотя бы перестанешь называть меня отцом. И смягчится сердце мое. И я одарю тебя двадцаткой. И ты найдешь между двух салонов красоты неприметное, но хорошо знакомое тебе злачное местечко. И ты купишь заветного пивка. И ты поправишь, хотя и ненадолго, свое здоровье без всяких этих мудацких оздоровительных центров, обступивших тебя со всех четырех сторон. И мы с тобою увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем".
Танцуют все
Танцуют все. И всегда. Особенно – перед охотой на мамонта. После охоты – тем более. А собираясь на войну? А вернувшись с войны? А уж в предвкушении сочного куска того или иного представителя вражеского племени поди-ка не затанцуй, если ноги сами в пляс идут.
Семантика этого древнейшего языка, как и языка орнамента, основательно забыта, но его мощная семиотическая заряженность ощущается и поныне. Танцуют все. Те, кто умеют, и те, кто не умеют. Те, кто знают зачем, и те, кто не знают. Танцуют для самовыражения и самоутверждения, для наведения мостов и установления диалога, для протрезвления и утряски чересчур обильной пищи. Танцуют за деньги, танцуют бесплатно, танцуют просто так.
Танцуют дети и взрослые. Танцуют академики и грузчики бакалейного магазина. Танцуют простые граждане и власти предержащие.
Это теперь пляски властей отдают невыразимым комизмом. А в старину-то власть очень даже лихо отплясывала. Все свободное от войны и охоты время. Некоторые, как показала история, доплясались. Буквально до упаду.
Пляшущего большевика представить себе еще труднее, чем плачущего. Помните анекдот: "Социальная геволюция, о необходимости котогой так долго говогили большевики, свегшилась! А тепегь – дискотека!!!" Очень смешно.
При Сталине они уже помаленьку заплясали. Сам-то, конечно, не танцевал – этого еще не хватало. Но в стольких мемуарах, романах, фильмах были явлены расчудесные сцены, где на своих упырьих посиделках резвилось Политбюро, что, кажется, видел сам: Ворошилов – на баяне, Хрущев в украинской рубахе – вприсядку, Молотов, протирая очки, меленько хихикает, хозяин в такт беззвучно ударяет живой ладошкой о мертвую, за окном маячит ушанка часового. Весело, товарищи, весело.
Вообще же руководители партии и правительства были не по этому делу. Охота, банька, домино в цековском санатории – это пожалуйста. Но чтобы танцы – боже упаси!
Наши нынешние в области балета продвинулись не слишком далеко, но все же как-то со скрипом затанцевали, причем прилюдно. Что до репертуара, то он, понятное дело, подчинен текущему моменту и геополитическим обстоятельствам, а не как бог на душу положит. На кремлевском приеме – одно, на татарском Сабантуе – другое, на предвыборных подмостках – третье.
Хореографические данные нашего первого президента вполне описываются словами Гоголя, сказанными, впрочем, по другому случаю. Танцующий на подиуме Борис Николаевич точно так же, как и незабвенный Собакевич, щеголял "некоторою даже ловкостию, как такой медведь, который уже побывал в руках, умеет и перевертываться, и делать разные штуки на вопросы: "А покажи, Миша, как бабы парятся", – или: "А как, Миша, малые ребята горох крадут"?"
Впрочем, это никакие не танцы – это политика.
А танцы героев классической и прочей литературы? А их описания? А язык их описаний? Кто забыл о пушкинских "ножках" или о первом бале Наташи Ростовой?
Танцы играли роль вполне системообразующую. Танцы – это серьезно. Они могли закончиться дуэлью, а могли – свадьбой. Они тревожили, ввергали в отчаянье, утешали.
Помните, как поручик Пирогов из гоголевского "Невского проспекта" после произведенной над ним экзекуции довольно быстро утешился и даже настолько, что "отправился на вечер к одному правителю контрольной коллегии, где было очень приятное собрание чиновников и офицеров. Там с удовольствием провел вечер и так отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже и кавалеров".
А помните, как толстовский Иван Ильич, "будучи чиновником особых поручений, вообще танцевал; судебным же следователем он уже танцевал как исключение. Он танцевал уже в том смысле, что хоть и по новым учреждениям и в пятом классе, но если дело коснется танцев, то могу доказать, что в этом роде я могу лучше других. Так, он изредка в конце вечера танцевал с Прасковьей Федоровной и преимущественно во время этих танцев и победил Прасковью Федоровну. Она влюбилась в него. Иван Ильич не имел ясного, определенного намерения жениться, но, когда девушка влюбилась в него, он задал себе этот вопрос. "В самом деле, отчего же и не жениться?" – сказал он себе". И женился.
Если вынести за скобки явное несходство эпох и положений, а также особенности толстовского синтаксиса, то нечто очень похожее произошло и с моими родителями. Провинциалка-мама, приехав в году примерно тридцать седьмом в Москву, была приведена кем-то в дом моего отца. В большой, перегороженной вдоль и поперек коммунальной комнате, где проживало человек этак семь, происходили почти ежедневные танцы. Тогда это было принято. Тогда это было модно. Было принято и было модно уметь танцевать. Фокстрот "Рио-Рита". Танго "Брызги шампанского". По поводу танго бабушка отца (и, соответственно, моя прабабушка) говорила: "Я все понимаю. Но почему это делается стоя?" Много лет спустя мама говорила мне, что этот невысокий и лысоватый молодой человек покорил ее сердце именно танцами. Она, впрочем, тоже неплохо танцевала. Но отец! Я это помню хорошо.
Мой старший брат, принадлежащий к поколению стиляг, тоже любил это дело. Правда, танцы были уже другие. Из-за далекого океана до нас доплыл рок-н-ролл. Как же с ним боролись. Как сражались. Как издевались над этими "обезьяньими кривляньями" юмористы и сатирики. Чего только не пытались выставить ему взамен. Появлялись какие-то ублюдочные, гэдээровского производства, липси. Появился однажды и местного разлива идиотически-бодрый танец с антикосмополитическим названием айлюли. Это дело сварганила композиторша Людмила Лядова. Был там и вполне программный, хоть и не отягченный избыточной философской глубиной текст: "Айлюли, айлюли – это новый танец. Айлюли, айлюли – он не иностранец". Этот "не иностранец" был отвергнут практически немедленно со всей свойственной юности решимостью. А с рок-н-роллом вступили в неравную борьбу комсомольские бюро и дружинники в красных повязках. Брата чуть не выгнали из института за рок-н-ролл, исполненный им в паре с одной "чувихой" на новогоднем вечере. Его спасло лишь то, что он был, во-первых, отличником, а во-вторых, капитаном институтской сборной по волейболу. Впрочем, выговор по комсомольской линии все же вкатили. Видимо, над формулировкой выговора не час и не два трудились эстеты из комсомольского бюро, ибо формулировка эта выглядела довольно изысканно: "За искажение рисунка танца".
В мое время нравы были помягче, зато резко упало мастерство. И за "рисунок танца" гнобить было особенно некого за полным отсутствием какого бы то ни было рисунка. Топтались и топтались. Топтались в школе. Топтались в квартирах при полумраке под проигрыватель, а чуть позже – магнитофон. Боже, как потели ладони, как же противно и позорно они потели. В летние месяцы топтались на танцплощадках. Топтались, топтались, а при выходе легко можно было и схлопотать по роже. Нет, неправильно: можно было как раз не схлопотать, но это было трудно, практически невозможно. Поэтому на танцы ходили толпами. Отдельным видом экстремального спорта были также походы на деревенские танцы во время студенческих "картошек". Я, впрочем, от этих развлечений всячески уклонялся, о чем, честно говоря, не очень жалею.
А танцевать – люблю. Это я унаследовал от родителей. Любовь вот унаследовал, а умение – нет. Но ничего. Танцую иногда. Как умею, так и танцую. Так мы все и танцуем. Кто как. Но танцуем все.
Вне игры
О футболе мне говорить легко и необременительно, как всегда бывает легко и необременительно говорить о тех вещах, в которых ты не понимаешь решительно ничего. Впрочем, слегка лукавлю. Совсем ничего не понимать в футболе практически невозможно. Особенно в нашей стране. Особенно человеку моего поколения. Особенно имея старшего брата, который, сколько я помню его и себя, тяжело и мучительно болел за "Спартак", причем болезнь эта время от времени принимала буквальные формы, ибо, когда какой-нибудь очередной Маслаченко пропускал мимо себя этот бессмысленный шарообразный шматок грубой кожи, у брата повышалась температура и он разве что не начинал бредить. Чужая болезнь не могла не заражать. Она и заражала.
Нет, мимо футбола не пройдешь. Когда из летних окон раздается синхронный вопль восторга, а чаще – отчаяния. Когда из радио на кухне доносится незабываемая скороговорка Вадима Синявского: "Внимание, внимание. Наши микрофоны установлены…" Когда ты садишься в такси, а водитель спрашивает в лоб: "Как сыграли?" Где же взять столько отваги, чтобы так же в лоб встречно спросить: "Кто?" Приходится юлить, изворачиваться и мямлить что-то насчет того, что "не знаю, в метро ехал". Какое метро? Куда ехал? Ох, жалкий лепет оправданья.
Уже давно узаконено, что футбол – главный. Главнее всех в этой номинации. Вот как в театре, например, главнее всех – опера, а в литературе, допустим, – роман. В футболе и флаги побольше, и гимн погромче. И вообще…
Но футбол ведь – это уже не вполне вид спорта. Это не вполне игра. Какая уж тут игра, из-за которой ты готов убить и готовы убить тебя. Как бы ни увлекала знатоков и гурманов тонкая драматургия этой потной беготни, понятно же, что главная проблематика футбола располагается не там, не на поле. Она – вне поля, вне стадиона, "вне игры". Футбол – дело национальное, государственное, международное, глобальное, геополитическое. "Эй, вратарь, готовься к бою. Часовым ты поставлен у ворот. Ты представь, что за тобою полоса пограничная идет" – вот его универсальная формула, впервые прозвучавшая в песне Дунаевского из довоенного кинофильма "Вратарь".
В рекламах страховых компаний любят изображать футболистов, приготовившихся к штрафному удару. Сняты они по пояс, в смысле – ниже пояса, ибо кому же интересна верхняя часть футболиста. Вот стоят они и прикрывают свои гениталии. Но прикрывай не прикрывай, а помни: поражение твоей команды в любом случае обернется хоть и символической, но безвозвратной потерей, потерей либидо. Кастрацией, говоря проще. Да не твоей кастрацией, дурачок, – кому ты нужен. Это будет кастрация твоей родины, державы, если угодно. Помни об этом, помни о пограничной полосе за твоей спиной. Плотней и надежней заслоняй наиболее чувствительные органы своего родного государства.
Нет, футбол – это не игра. Это, как и война, продолжение политики другими средствами. Это национальная идея. Можно вослед известной формуле сказать, что футбол как один из исторически сложившихся эрзацев патриотизма есть последнее прибежище негодяев. Сказать так можно, и это даже довольно соблазнительно, особенно если вспомнить о днях прошлого мирового чемпионата, о том, как наша смена, наши юные патриоты чуть не своротили к чертям собачьим исторический центр столицы своей великой, но незадачливой родины, уже в который раз поруганной азиатами "с раскосыми и жадными глазами".