Духи времени - Лев Рубинштейн 13 стр.


Лебединое болото

Слово "китч" я узнал лишь в начале 70-х годов. А до этого все то, что с некоторых пор стало обозначаться этим емким иноземным словом, называлось по-разному: мещанством, пошлостью, безвкусицей. Страшным мещанством были, например, плюшевые портьеры. Чудовищной пошлостью считалась песня "Ландыши". Вопиющей безвкусицей была лакированная репродукция шишкинских мишек в золоченом багете. Боже, как же люто я ненавидел какую-то ни в чем, как выяснилось впоследствии, не повинную фарфоровую балерину, с обезоруживающей топорностью изображавшую умирающего лебедя на поверхности бабушкиного комода. Ой, а про комод-то я совсем забыл, как же так! А ведь и ему, несчастному этому комоду, не пришлось сладко от моей иконоборческой ярости. Вот уж пошлость так пошлость! Вот мещанство-то!

И немудрено: мои ранние вкусы и пристрастия формировались в годы дурашливого хрущевского "модернизма" с его трехногими падкими табуретами, с его пластиковыми журнальными столиками, с его прогрессивными торшерами, эстампами и асимметричными керамическими вазочками. Столь же смутное, сколь и сильное неудовольствие от окружающей реальности канализировалось во все то, что дружным хором определялось как мещанство. Мещанству – бой!

Слово "китч" я узнал вовремя. Я узнал его примерно тогда же, когда стал вдруг проникаться ностальгической нежностью ко многому из того, что так яростно ненавидел в годы мятежного созревания. Примерно в те же годы появилась замечательная частушка: "Кто газеты не читает, начинает отставать. Он еще искореняет, что уже пора внедрять".

Тогда же я стал понимать, что есть китч и китч. Все то, что третируется общественной конвенцией как заведомая безвкусица, эстетическая маргинальщина и вообще "коврик с лебедями", для эстетически чутких натур становится в какой-то момент объектом пристального и дружелюбного внимания, начинает вызывать особое чувство, которое очень приблизительно можно определить как ироническое любование.

Я помню, как зашла ко мне в гости одна родственница, интеллигентная дама, учительница музыки. Увидев на стене моей комнаты волшебную картинку с подкрашенным фотоизображением какой-то индийской красавицы, шикарно умирающей в объятьях изумрудной змеи (такие картинки продавались в те годы глухонемыми в поездах дальнего следования), она, не зная, как на все это отреагировать, сказала лишь: "Левушка! Что за китч? С твоим-то вкусом!"

Не мог я объяснить ей того, что ясно чувствовал, но не умел коротко и внятно сформулировать. Не мог я ей сказать всего того, что и сам понял лишь спустя какое-то время.

Не мог я объяснить ей, что этот маленький шедевр – никакой не китч уже хотя бы потому, что он, невзирая на змею, безопасен. И не только безопасен, но и исключительно полезен как объект коллекционирования и как сырье для современного искусства. Что китч – понятие столь же исторически текучее, сколь и вкус. И что "высокое" и "низкое" – это вовсе не раз и навсегда установленные категории. Что они, в зависимости от времени и социально-культурного контекста, способны меняться местами. Сегодня – китч, завтра – высокое искусство. И наоборот. Что существует взгляд, в соответствии с которым ближе всего к истине – банальность. И любая форма, общественно осознаная как китч, легко становится объектом "высокого искусства". Для этого требуется сущий пустяк: наделить ее смыслом.

А вообще-то китч, настоящий китч, небезопасен. Особенно для людей с ослабленным эстетическим иммунитетом. Опасен он тем, что соблазнителен. Соблазнителен тем, что прост, как выдвинутый вверх средний палец. Опасен тем, что пустое там всегда притворяется полным, низкое – высоким, а смешное – серьезным. Опасен тем, что всегда выступает в чужой роли. Фарс там выступает в роли мелодрамы. Мелодрама – в роли трагедии.

Китч – это то, что мучительно режет слух и глаз эстетически искушенного человека. Всегда было принято считать, что китч аполитичен. Это так и есть, если пренебречь тем обстоятельством, что трудно придумать что-нибудь более китчевое, чем язык политической риторики, где произносится одно, подразумевается другое, а выводы из всего этого делаются третьи. Особенно хорош в этом смысле язык, так сказать, державно-имперский – классический образец китча, где откровенно и безнадежно пародийное выступает в роли суперсерьезного. Чрезмерно серьезное вообще всегда смешно.

Китчем могут становиться и становятся даже отдельные слова, взятые на активное вооружение теми, кто способен в китч превратить все, что угодно. Так, с легкой руки бессмысленных и трескучих обормотов из госбанды под названием "Наши", абсолютно неудобоупотребимым стало сильное когда-то слово "фашизм". Точно так же, как не может быть ничего пошлее, чем официально инспирированная "борьба с пошлостью", так нет нынче ничего более фашистского по сути, чем наш официальный "антифашизм".

Китч маргинален в своей основе, но норовит шпарить исключительно по магистрали. Он всегда вьет гнезда в ветвях официальной культуры, которая смешна и сама по себе уже хотя бы потому, что всегда надувает щеки.

Любая авторитетная эстетика, любой социально-культурный мейнстрим – это и есть китч, по крайней мере потенциальный. А именно потому, что китч контекстуален, для меня и тогда уже было очевидно, что, например, балет "Лебединое озеро" (и в этом, разумеется, не виноваты ни великий Чайковский, ни блистательный Петипа) есть на сегодняшний день безусловный китч. Моя тогдашняя убежденность триумфальнейшим образом была подтверждена известными августовскими днями 1991 года.

Но и сама официальная культура исторически изменчива. В те времена, когда состоялся мой разговор с родственницей (то есть во времена вполне тоталитарные), наиболее авторитетной эстетикой считалась всяческая высокая классика ("Лебединое озеро") и с разной степенью неумелости следовавшая ее образцам классика советская. А в нынешнюю, то есть скорее авторитарную эпоху в качестве китчевого мейнстрима выступают жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор, сивушно-палехский патриотизм, всенародная резвушка Ксюша и мачо-президент, в маске горнолыжника вещающий что-то о геополитических интересах России. Об этом я и подавно не мог ничего рассказать своей чувствительной кузине, так как ничего подобного не мог тогда предположить и сам.

Не умел я тогда объяснить ей, что китч – это, в общем-то, не сисястая индианка с точкой во лбу и не потешная копия картины "Охотники на привале" в привокзальном ресторане. А это плакат "Народ и партия едины" на запертых по случаю переучета воротах Черемушкинского рынка. Это мучительно задушевная "первомайская" интонация радиодиктора. Это "беседы о прекрасном" в красном уголке горячего цеха. Это приуроченная к той или иной годовщине Великого Октября телетрансляция все того же "Лебединого озера".

Китч – это полый знак, означающее без означаемого. Это высказывание, значение которого давно выветрено, вытечено, заболочено, как злополучное Лебединое озеро.

Всего этого я не смог объяснить этой милой даме, поэтому пришлось малодушно соврать, что это так, случайно, не обращай внимания, завтра же, мол, сниму.

Вам музыку?

Попробуем поговорить на тему своевременности того или иного культурного жеста. О том, в частности, что подавляющее большинство художников либо опережает свое время, либо – что на порядок чаще – от своего времени фатально отстает. А еще можно поговорить о том, что один и тот же жест в одну эпоху может быть осознан как жест художественный, а в другую – такое и в голову никому не придет.

Короче говоря, в середине 70-х годов мне была подарена пластинка моего любимого (и тогда, и теперь) американского композитора Джона Кейджа, автора одного из главных шедевров ХХ века – сочинения под названием "4.33". Четыре минуты тридцать три секунды – ровно столько времени сидящий за раскрытым инструментом музыкант не издает ни одного звука. А эту пластинку по моей просьбе привез мне мой американский приятель. Это была прекрасная, концептуально чистейшая вещь, впрочем для многократного использования не вполне пригодная, потому что музыка эта выглядела примерно так: на протяжении сорокаминутного гробового молчания раз пять или шесть через равные промежутки времени хорошо поставленный голос четко произносил всего лишь одну фразу: "This is the musik by John Kage". Пока я внимал этому в высшей степени медитативному произведению, меня преследовало какое-то очень важное, но ускользающее воспоминание. Потом я вспомнил.

Кто-то об этом знает, а кто-то нет. Но в любом случае в конце 50-х годов существовал такой, как теперь говорят, носитель – самопальные музыкальные записи на рентгеновских пленках. Это называлось тогда музыкой на костях. Это был, в сущности, тогдашний музыкальный самиздат. Старший брат иногда покупал такие "кости" с джазом и рок-н-роллом. Качество звука было чудовищным. Но ведь ничего другого все равно не было. Пластинки продавались какими-то подозрительными личностями в окрестностях ГУМа. Брат однажды купил то, что давно хотел. Элвис Пресли. Пятьдесят, между прочим, рублей. Деньги хоть еще и дореформенные, но для первокурсника явно не избыточные. И вот он приносит пластинку домой. И вот он ставит ее на проигрыватель. И вот он замирает в предвкушении восторга. И вот начинается характерное шипение. Но ужас-то в том, что характерное это шипение вовсе даже и не собирается перерасти во что-нибудь такое, что соответствовало бы его меломанским ожиданиям. И ужас этим не ограничивается, ибо к самому концу, когда уже не остается решительно никаких сомнений в том, что он подвергся наглой "наколке", пластинка с мерзкими, издевательскими интонациями и с приблатненной "оттяжечкой" произносит: "Вам музыку?" И после некоторой паузы добивает: "А вот хуй вам музыку!" И все.

Вот вам и Джон Кейдж. Но если бы не Джон Кейдж и не вся современная художественная культура, это воспоминание так и осталось бы воспоминанием, в крайнем случае смешным, а скорее всего – просто противным. А может быть, и воспоминания никакого не было бы: что, мало нас, что ли, обманывали в этой жизни? И несмотря на то, что авторы этой незамысловатой аферы едва ли ставили перед собой какие-либо художественные задачи, это была вполне концептуалистская акция. Это было, конечно же, искусство, но искусство, трагически непонятое современниками, ибо слишком уж обогнало свое время.

Точка пересечения

Классический детектив начинается с трупа. И очень редко этим трупом ограничивается. Более того, страницы авантюрных книжек, как правило, кишат трупами. И ничего. Читатели не хватаются за сердце, а читательницы не падают в обморок. Читатель, глотающий эти напиханные трупами страницы, невозмутим, как прозектор. Смерть литературная, то есть бумажная, – понятие жанровое. И историческое.

Смерть героя античной и всех последующих трагедий не была смертью в нынешнем понимании этого слова. Это было высшее торжество и высшее утверждение. Это был фатум, с которым не спорят. Герои романтических поэм и повестей умирали настолько нарядно, опрятно и привлекательно, что ничего, кроме мучительной зависти, вызвать не могли.

Смерть не как "смерть", не как геройский жест или философическая метафора, а именно как смерть была по-настоящему освоена психологическим романом. Проза Льва Толстого насквозь прошита мотивом смерти. "Война и мир", как на китах, композиционно держится на нескольких смертях. "Не понимаю, как он не боится так бояться смерти", – сказал кто-то о Толстом. Но отчаянный, безрассудный и действительно бесстрашный ужас перед смертью становился мощной движущей силой.

Чехов знал о смерти, кажется, все и все понимал о ней – он был доктор. Смерть была для него будничным делом. Его последним произведением стали слова, произнесенные им по-немецки. "Ich sterbe" – я умираю. Можно предположить, что он не захотел в тот момент говорить о ней по-русски. Говорить о ней по-русски – это литература, привычное дело, профессия, рутина. А он говорил не о ней, он говорил с ней. Он умирал по-настоящему. Искусство и сухое медицинское заключение сошлись в одной точке – точке пересечения.

Лишь из литературы мы знаем, что для того, чтобы поглазеть на иные пределы, не обязательно даже и умирать. Орфей и Данте вернулись живыми для того, чтобы свидетельствовать. Человеческая история, особенно история прошедшего века, реализовала эти великие метафоры. А еще история научила нас тому, что смерть – еще не самое ужасное, что может приключиться с человеком. И что тот, кто затевает обустройство земного рая, получает кромешный ад. Об этом можно говорить долго, но лучше перечитать прозу Шаламова.

Писатели умирали и тут же сами превращались в литературных героев. "Какой светильник разума угас", "Погиб поэт, невольник чести", "В молчаньи твоего ухода упрек невысказанный есть". Поэты со сладострастием предсказывали собственную гибель, и иногда им удавалось оправдать читательские ожидания. Смерть писателя – это не только медицинский факт, это неизбежно еще и факт литературный. А "Смерть поэта" – это такой жанр.

Ее боятся, ее заклинают, ее дразнят, ее зовут, с ней шутят, ее любят. Ее странные, двусмысленные, иногда вполне интимные отношения с искусством во все времена бесконечно интриговали и завораживали. Точки их пересечения всегда были самыми болевыми точками. "Строчки с кровью убивают – нахлынут горлом и убьют". И ведь бывало так, что убивали. Ибо если литература – это игра, то прежде всего игра со смертью.

Да, о смерти написано много. Да, в литературе то и дело гибнут, тонут, застреливаются и закалываются, умирают от чахотки, холеры или горячки. Но даже если там не умирают, не лезут в петлю и не гибнут на дуэли, все равно всё – о смерти. Буквально всё, даже "травка зеленеет, солнышко блестит". Ибо смерть – это не тема литературы, это ее внутренняя пружина и, как это ни парадоксально, могучий гарант ее живучести. Все остальное текуче и изменчиво. Одна лишь смерть нас никогда не подведет – явится ровно в назначенное время.

Доиндустриальный пейзаж

Какая еще индустрия? Это у нас тут теперь индустрия. Причем всего подряд: чего ни хватишься, того и индустрия. И какая такая "индустрия развлечений" в кажущиеся уже такими далекими, а на самом деле такие недавние советские времена? Никакая это была не индустрия, а было это, чтоб вы знали, "неустанной заботой партии и правительства о культурном досуге трудящихся". А со словом "индустрия" ассоциировались лишь грандиозные картины сталелитейного цеха и оглушительный металлический скрежет, сопровождавший величавую поступь текущей пятилетки. В основном была "тяжелая индустрия" – та, которой хвастались. Была, впрочем, и "легкая", но уже не индустрия, а всего лишь "промышленность". Ею хвастались тоже, но с некоторой все же застенчивостью, вполне, впрочем, объяснимой.

Да и слово "развлечения", прямо скажем, если и практиковалось, то скорее в негативном контексте. "Ты развлекаться сюда пришел или спектакль смотреть?" – спросила однажды меня, шестиклассника, суровая театральная билетерша. Это было сказано в том смысле, что в театре надо смотреть на сцену и помалкивать, а не шептаться с соседом и не вертеть башкой в разные стороны. Нет, "развлечения" не особо приветствовались, как не приветствовалось все то, что не было напрямую связано с воспитательным процессом, каковой, в свою очередь, рассматривался в исключительно производственной или же военно-патриотической перспективе. А "развлекаться" значило примерно то же, что "отвлекаться", то есть косить в сторону от всего того, чем напряженно и ритмично дышало наше сплоченное общество.

Вот мы и отвлекались как могли. И даже была кое-какая индустрия этого дела, хотя, повторяю, это все называлось совсем иначе.

Телевидение, появившись на моей памяти практически одновременно с самой памятью, особой роли не играло. Тотальную роль коллективного организатора, пропагандиста и утешителя оно обрело лишь многие годы спустя. А поначалу телевизор работал лишь часа четыре в день, водился далеко не у всех и вообще какое-то время скромничал и держался в тени, покуда не осознал фактическую безбрежность своих скрытых возможностей.

Очень много всего понаписано – в частности, и автором этих строк – о той роли, какую играл в до– и раннетелевизионную эпоху кинотеатр. Это было самым демократичным из всех культурных учреждений страны. Туда ходили семьями, производственными коллективами, парами и поодиночке. Там скрывались от непогоды. Там обжимались во мраке. Там прогуливали уроки и лекции. Там смотрели все подряд и часто по нескольку раз.

Еще – клуб. Когда в наши дни произносят что-то вроде того, что "пойдем вечером в клуб", у меня неизменно возникает в памяти некое типовое с псевдоклассицистскими претензиями сооружение с шестью белесыми колоннами по фасаду. Иногда это называлось Дворец культуры. Там были кружки, хоровые и хореографические коллективы, наездами бывали и настоящие артисты. Кино опять же… Теперь, несмотря на очевидную убогость этих культпросветовских институций, бросить в них камень рука как-то не поднимается. Немало все-таки одиноких сердец обрели утешение и покой в этих неуютных стенах. Да я и сам не без благодарности вспоминаю драмкружок, кружок по фото и еще какой-то, чуть ли не авиамодельный. Да и в хоре я, помнится, пел. Альтом.

"Отвлекались" также в парках культуры и отдыха. Воскресный день, семья, мороженое, лодочка, папа на веслах, мама в крепдешиновом платье, сцена-ракушка, карусели, шашлык, папе пиво, мне лимонад. Эти парки, эти пруды, эти лодки, эти мужчины в шелковых теннисках и женщины в платьях с плечиками, эти гипсовые барышни с веслами и живые голосистые мороженщицы стали на долгое время необходимым антуражем огромного количества советских кинокомедий. Поэтому личные воспоминания легко сплетаются с воспоминаниями кинематографическими. Ну вот видите – опять кино.

Что еще можно выдернуть из памяти? Дачные танцплощадки с обязательной дракой в конце? Школьные, студенческие и учрежденческие "вечера отдыха" с концертом художественной самодеятельности и танцами под вокально-инструментальный ансамбль? Санаторных массовиков-затейников? Выдернули.

Можно упомянуть также о музеях и библиотеках как неплохих способах "отвлечься" для людей, как сказали бы пару десятилетий спустя, более продвинутых. Там особую коммуникативную функцию выполняли буфет и курилка. Один мой давнишний знакомый регулярно посещал эти места с единственной, в общем-то, целью – подцепить интеллигентную девушку. Постепенно это превратилось у него в род спорта. И надо сказать, в этом виде спорта равных ему в нашей компании не было.

Но было и совсем другое. Какой еще Дворец культуры? Какая дискотека? Какой, на хрен, телевизор? Какой еще чтец-декламатор в клубе имени не важно кого, когда у нас есть домашние чтения, завершающиеся, как правило, счастливыми нищими застольями? Зачем нам ихняя выставка в ихнем Манеже, если мы вечером идем смотреть новые картины такого-то в его мастерскую, а насчет того, чем завершится просмотр, см. предыдущее предложение.

Все это, наряду с выпиваниями в скверике и бесконечными блужданиями по улицам и бульварам с заходами в гости то к одному, то к другому знакомому, все эти неофициальные, внеинституциональные и уж подавно внеиндустриальные, но зато свободные и прекрасные в своей органичности времяпрепровождения вспоминаются чаще всего и с особой благодарностью. И почему-то вспоминаются они тем чаще, чем чаще и агрессивнее звучит там и сям словосочетание "индустрия развлечений". С чего бы это?

Назад Дальше