Гуляем
Прошу понять меня правильно. Я вовсе не адепт концепции рая в шалаше и его ближайших окрестностях. "В тесноте, да не в обиде" не есть мой позитивный идеал. Я всего лишь хочу сказать, что детское сознание, мое по крайней мере, в общем-то, было вполне глухо к вечному советскому "жилищному вопросу". Уверяю вас: не было места уютнее, чем под круглым столом, покрытым бордовой плюшевой скатертью с бахромой. И боюсь, уже никогда не будет. И не отыщется уже никогда ничего раздольнее, чем пыльный двор с дровяными сараями и бельевыми веревками. Проблема каких-то специальных "уличных зрелищ" никогда не стояла.
Хотя нет, не совсем так. Я помню, как мучительно хотелось праздника, как душа рвалась к чемуто небывалому, выходящему, так сказать, за пределы. И оно, выходящее, представьте себе, таки обнаруживалось в этом скученном и монохромном мире. Помимо праздников общих, вроде Первого мая, когда во двор высыпали принаряженные девочки и мальчики в новых негнущихся сандаликах (будь они неладны), были и прочие, неконвенциональные события и зрелища. Я не забуду никогда, с каким замиранием сердца, с каким предвкушением прикосновения к мрачной и величественной тайне несся я на зов услышанного за километр духового оркестра. Почему я, да и все мы так любили похороны? А дорожные аварии? А драки у пивного ларька? А появление во дворе чьей-то новой "Победы"? А пожары? Чем, скажите, не зрелища?
Нет, нельзя сказать, что никакого представления об уличной жизни в других временах и пространствах мы не имели. Все-таки книжки и кино являли нам более или менее красочные образцы карнавалов, ярмарок и прочей улично-площадной стихии. Сегодня самое время признаться, что заветной моей мечтой до сих пор является обладание настоящей шарманкой в рабочем состоянии. Казалось бы, уплыл безвозвратно объект моей мечты в недостижимые музейно-мосфильмовские дали. Так нет же: одним из первых и, надо сказать, наиболее сильных впечатлений от Парижа, куда я попал лишь на сорок третьем году своей жизни, был живой шарманщик на бульваре Сен-Мишель. Жива, жива шарманка! А значит, станет она однажды и моей. Главное – не расставаться с надеждой.
У нас же никакой несанкционированной свыше уличной музыки не было и быть не могло. Духовой оркестр в парке по воскресеньям – это можно, иногда. Визгливая гармошка из открытого окна – это пожалуйста. Впрочем, в электричках моего раннего детства пели инвалиды, но это разве ж музыка? Сплошная мука. Один раз в конце 70-х годов я увидел и услышал на Пушкинской площади маленькую группу музыкантов. Играли они недолго – ровно столько времени, сколько милицейскому наряду из ближайшего отделения понадобилось дойти до места преступления. Перестройка началась с разрешенного Арбата. Постепенно поющий, играющий и жонглирующий Арбат расползся по центру столицы, но это уже другая эпоха.
А тогда черно-белую скуку городского ландшафта некоторые "горячие головы" пытались оживлять самими собой – нетривиальностью собственного облика и дозированной эксцентричностью бытового поведения. Это было безусловным вызовом, по крайней мере так это воспринималось государством, данным нам в наших ощущениях. Я помню, какой ужасающей была Москва в дни Олимпиады 80-го года. Я помню пустынные улицы и напряженную тревожную тоску в глазах редких прохожих. На безлюдной, как в похмельном сне, улице Горького я случайно встретил свою приятельницу. "Слушай, – сказала она слегка возбужденно, – я сейчас вон там, на Пушкинской, увидела классного парня – шел навстречу. Он выглядел, знаешь, как какой-нибудь персонаж братьев Гримм. Через плечо палка, на палке котомка. В шляпке такой забавной". – "Здорово", – говорю я. "Здорово-то здорово. Только шел-то он в сопровождении двух ментов".
Проблему уличной жизни на свои могучие плечи взваливало само государство, устраивая нам по праздничным дням омерзительные "народные гулянья". Все выглядело там как на агитпроповских плакатах, только еще противнее: какие-то повизгивающие в такт грохочущему салюту девки, какие-то алчущие драки пригородные подростки, какие-то измазанные шоколадом и помахивающие мятыми флажками полусонные дети, оседлавшие в меру поддатых папаш. Гулянье, одним словом. Народное.
Спектр значений русского слова "гулять" весьма широк – от академически невинного "пойдем погуляем" до сакраментального, наделенного оттенками явной или неявной деструктивности "ох, погуляли вчера!". Гуляют по улице, гуляют в саду, гуляют на свадьбе (да еще как), гуляют "по буфету", или уж совсем: "гуляет с кем попало, вот и нагуляла".
Гуляют все! И мы гуляем. И будем гулять независимо ни от чего.
"Улица корчится безъязыкая", – написал поэт. Можно сказать и так. Но можно и по-другому. Улица, даже самая безлюдная и самая захолустная, всегда зрелищна и всегда эстетически содержательна. Вопрос лишь в том, умеем ли мы различать театральную, музыкальную и поэтическую составляющую повседневной уличной жизни. Умеем ли мы отдаваться ритму дворницкой метлы. Умеем ли обнаруживать радугу в струях поливальных машин. Умеем ли разглядеть за анонимной физиономией первого встречного экзистенциальную драму. Готовы ли воспринять как поэтическое откровение корявую надпись на ржавом гараже.
Духи времени
Это бывает со мной почти каждый год, начиная с ранней юности. Время от времени, особенно ранней весной, когда обостряется всякая чувствительность, на меня внезапно обрушивается обонятельная галлюцинация – столь же мгновенная, сколь и мощная. В каком-нибудь наименее подходящем для этого месте и в самый неподходящий момент в мои ноздри уверенно и нагло врывается запах, допустим, сирени. Или, что уж и вовсе невероятно, моря. Озираться по сторонам в поисках возможного источника глупо – понятно же, что никакого источника нет и быть не может: откуда бы оно, это море, тут взялось? Ответа нет, он и не предполагается. На днях же посреди ночи в совершенно пустынном месте меня настиг нежданный, но незабываемый дух, дух времени – совсем другого времени. Это была "Красная Москва" – такие были когда-то духи, духи советского производства, из относительно дорогих. Это были духи моей мамы. И она душилась ими много лет. И я всегда дарил ей эти духи на дни рождения. Много лет. Но сначала куда-то исчезли эти духи. Потом…
Ладно – речь все-таки не об этом, а о том, что из нашей жизни исчезают одни запахи, сменяясь другими. Преобразуется со временем состав "дыма отечества". Запахи меняются точно так же, как меняются архитектурный облик города, автомобили, одежда горожан, выражения лиц, вещественное наполнение помойки…
Как же разительно изменился мусор! Как похорошела наша свалка! Какой праздничный, какой заграничный вид обрела она! Какими шикарными вещами, если посмотреть из глубины хотя бы 70-х годов, она наполнена. Вот пластиковые бутылки, например. Ведь когда они робко и неуверенно стали появляться в Москве, до свалки они не добирались. Их подбирали запасливые старушки и хранили в них постное масло. Их подбирали алкаши и бодро шагали с ними в ближайший пивняк – кружек-то не было. А потом, когда в таких же бутылках стали продаваться и постное масло, и пиво, и много чего еще, это пузатое чудо цивилизации вместе с другой роскошью – полиэтиленовыми мешками, пивными банками и цветастыми пакетиками от чипсов – отправилось на свалку, изрядно ее собою украсив.
Но мы опять отвлеклись. Сказать же хочется о том, что наше пространство и наше время всегда испытывали острый дефицит визуальности. Эпоха говорила заголовками газет и голосами радиодикторов. Висящие на стенах картинки из "Огонька", портреты маршалов и артистов, почтовые марки и незамысловатый вид из окна не утоляли, а лишь усугубляли визуальный голод. Более того – они вводили в заблуждение, искажали пространство и время, делали и без того фрагментарный мир еще более дробным и невнятным. Принцип "лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать" повисал в воздухе. Нет уж, куда лучше услышать, прочитать, пощупать. Понюхать, в конце концов.
Не потому ли таким душевным томлением, таким ностальгическим уколом в сердечную мышцу отзываются старые детские запахи из подворотни, из подъезда, из пекарни, из парикмахерской, из гаража, из детской поликлиники. Эти запахи всегда семантически насыщены, но далеко не всегда соответствуют пространству своего обитания. И это есть важная сущностная примета нашего общего быта. В детстве это было вполне привычным, и ровно никакого удивления не вызывало то странное обстоятельство, что в угловой аптеке пахло махорочным дымом, в булочной – кошачьим флиртом, а в кафе "Молочная" – городской живодерней. В коммунальной квартире пахло всем сразу, и этого забыть невозможно. Запах был, в общем-то, нефункционален, что переселяло его с территории вульгарного быта на территорию высокого искусства.
Лишь тогда, когда я стал посещать европейские города, я понял, что значит семиотически налаженная система, в том числе и система запахов. Ибо в европейских городах все пахнет ровно тем, чем и должно пахнуть – в полном соответствии со своим назначением. Кроме сортиров, разумеется. Они пахнут не просто прекрасно, а как-то избыточно, как-то вызывающе прекрасно, своими райскими ароматами не только нейтрализуя постыдную зависимость человека от собственной природы, но и превращая указанную зависимость в полную ее противоположность.
У нас же в этом смысле все куда как честнее. Если многие другие запахи поражали воображение нарушением жанровых ожиданий, то отхожее место не обманывало никогда – оно пахло именно отхожим местом. Но заодно отхожим местом неизбежно пахло и все прилегающее к нему пространство. Этот незабываемый дух проникал повсюду и буквально пропитывал собою наше коммунальное тело. Сортир таким образом расширялся до размеров вокзала, вагона, школы, самолета.
Из нашей жизни исчезают запахи, сменяясь другими. А какими именно – бог их знает. Я, во всяком случае, перестал так остро, как прежде, улавливать и считывать городские запахи. То ли это от того, что я много курю, то ли агрессивный визуальный язык, постепнно оккупирующий наши просторы, начинает вытеснять все прочие языки, включая язык запахов. Так или иначе, но я перестал реагировать на какие-либо запахи, кроме самых отъявленных, благо что и их вполне хватает. Да и не стал бы я заводить этот разговор, если бы не настиг меня вдруг посреди весенней Москвы полузабытый запах "Красной Москвы".
Фирменная упаковка
Недавно моя коллега побывала в Нью-Йорке, где навестила своих родственников, уехавших из Москвы лет восемь тому назад. "Ну, что нового в Москве? – начали они жадно расспрашивать ее. – Какие сплетни? С кем сейчас Пресняков?" Тут она слегка растерялась, пытаясь вспомнить хоть одного знакомого с такой фамилией. Потом до нее дошло, что речь идет о популярном певце. "Да откуда же я знаю?" – ответила она. "Как откуда? Ты же в Москве все-таки живешь!"
Это, конечно, смешно. Смешно и грустно, когда люди, не слишком уверенные в значимости и даже реальности собственного существования, озабочены обстоятельствами чужой и, главное, столь малоинтересной жизни.
Можно, разумеется, посетовать на низкий культурный уровень "широких масс", склонных отождествлять автора с его персонажем и воспринимать артиста как свою собственность. Можно сказать, что подобного рода инстинкты бессовестно подогреваются телевидением и "желтыми" изданиями. Но это как-то слишком просто.
Любопытство, проявляемое к жизни артиста, интерес не только к его делу, но и к его, так сказать, телу во всем многообразии его проявлений и даже отправлений, свойственны более или менее всем. И даром, что одних горячо волнует диета Кристины Орбакайте, а других – потаенная любовь Пушкина или тайна гибели Маяковского. Потайные пружины творческого процесса традиционно принято изыскивать в недрах художнической биографии.
Ситуация, узаконенная и тысячекратно умноженная институциями массовой культуры, восходит к романтической традиции, где судьбу художника предложено было прочитывать как художественное произведение. "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Справедливо. Но продаются также и вдохновенье, и слезы, и любовь, да и божество, в сущности. И "Любовь поэта", и "Смерть поэта" рано или поздно становятся литературными жанрами.
После одного из первых моих заграничных выступлений мой переводчик сказал, что директор книжного магазина, где проходило чтение, приглашает нас поужинать вместе с ним. "Слушай, я страшно устал, – сказал я, – и есть совсем не хочу. Нельзя ли как-нибудь извиниться и слинять в гостиницу?" – "Нельзя, – с несвойственной ему жесткостью сказал переводчик. – В твой гонорар включено и это". Я понял. Я понял, что проданным мною товаром в данном случае является не только мой текст и его публичное исполнение, но и неформальное общение, то есть неотъемлемая часть моей приватной и неповторимой жизни.
Можно считать, что сочинительство есть сугубо частное дело, и это так и есть. Но коль скоро твой продукт обнаруживает способность становиться товаром, будь готов к тому, что товар твой нуждается в фирменной упаковке, каковою являешься ты сам.
Торжество неумеренности
Новый год – это праздник сугубо советский. Не в том смысле, что его, как большинство советских праздников, изобрели большевики, а в том, что празднование Нового года стало неким компромиссным эвфемизмом Рождества Христова. Сначала, во времена революционного пуризма, Новый год третировался наравне с мракобесными Рождеством, Пасхой, Троицей и другими опиумами для народа. Но как-то он все же пролез, прополз, просочился в советский быт и стал-таки праздником, вначале – полуофициальным. Окрашиваться в казенные цвета он стал постепенно. Я помню те легендарные времена, когда генсеки еще не поганили интимного новогоднего таинства своими физиономиями во весь экран телевизора. Было время, когда даже не было новогодних "Огоньков". Да и телевизоры – теперь в это трудно поверить – были не всегда. Руководящая роль партии осуществлялась в этой чуждой, неуютной для нее атмосфере почти партизанскими средствами, подпольный райком действовал как умел. На елочных ветвях среди безыдейных шишечек, снежинок и завернутых в фольгу грецких орехов мелькали там и сям ублюдочные картонные красноармейцы в буденновках, салютующие пионеры, танки Т-34 и самолетики с красными звездами. Красная же звезда венчала елку, придав ей вид Спасской башни Кремля, даром что под ней хоть и стоял чекист, но все же не в кожанке и с маузером на боку, а деликатно замаскированный под Деда Мороза.
Новый год – это праздник несоветский, ибо он стал калиткой в другой мир – мир дооктябрятского детства, невнятных семейных преданий, летучих частностей, утробного тепла, мир, в котором такие пустячные вещи, как запах хвои или мандариновой корки с шампанским хлопком и бенгальским шипением, взрываются внезапным и мощным ощущением того, что не вчера мы родились и не завтра умрем.
Новый год легитимирует всяческую лихость. Это торжество неумеренности. Но как бы мы ни были уверены в своем полном праве на обжорство и пьянство, всякая причина, увы, все равно чревата своими последствиями. А потому каждый хранит в памяти пару-тройку связанных с таковыми последствиями эпизодов. Вот и я не могу забыть мучительного пробуждения первого января такого-то года в чужой квартире, где еще несколько часов тому назад было так шумно, пьяно и весело, что совершенно непонятно, почему вдруг все полегли чуть ли не в одночасье в тех самых позах, в каких настиг их предательский сон. Открыв глаза, я обнаружил себя на краю какого-то то ли дивана, то ли сундука, где, кроме меня, непостижимым образом разместились еще человек шесть разнообразно храпящих людей. Кроме этого, я обнаружил нешуточную головную боль, характерную сухость в полости рта и некую как бы предсмертную тоску. Беглый взгляд в сторону вчерашнего пиршественного стола тоски никак не развеял, и даже наоборот. Тем не менее предпринять что-либо решительное было необходимо, иначе никак. Тут последовало знамение в виде тонкого и яркого солнечного лучика, пробившегося сквозь закрытые шторы. Спасительный лучик пошарил по заляпанной, обсыпанной и усеянной мертвыми утиными костями скатерти и выхватил-таки из мерзостного хаоса сверкавшую девственной чистотой рюмочку, заботливо наполненную чем-то прозрачным. "Вот оно", – подумал я, взял это чудо двумя пальцами и вдумчиво выпил. Взгляд привычно задвигался в поисках хоть чего-то, чем бы все-таки закусить. Самой пригодной показалась одинокая шпрота, терпеливо и застенчиво дожидавшаяся моей благосклонности. Я бережно взял эту шпроту, я стряхнул с нее капельки масла, я положил ее в рот и энергично разжевал. Последовавших ощущений я описать не берусь, но вы сами все поймете, если я всего лишь скажу, что шпрота оказалась никакой вовсе не шпротой, а основательно разбухшим в масле сигаретным окурком. А также вы легко поймете, почему именно этот Новый год мне так запомнился. Впрочем, запомнились и многие другие, куда менее драматичные.
Есть вещи необратимые. Рождество ушло и не спешит возвращаться, как ни зазывают его со всех уличных растяжек. А Новый год остался со всеми своими телеобращениями и пародистами, телефонным перезвоном и пригоревшим пирогом, салатами и холодцами, с детскими надеждами на то, что с завтрашнего дня…
А что – с завтрашнего дня? Как будто бы первый раз. Как будто бы сами не знаем, что завтрашний день – это похмелье, одышливость и апатия. Но зачем теперь-то об этом? Это же все завтра, не теперь. К тому же есть еще и послезавтра, и другие дни. Есть и другие дни, но их всегда так мало остается до следующего Нового года, что уж не будем их торопить.
Зачем?
VI. Бобровая струя
Страховое обеспечение
Заголовок следует понимать так, что мы на всю свою жизнь надежно обеспечены различными страхами. Не одними, так другими. Мы боялись, боимся и будем бояться. В детстве – чего-то одного, в отрочестве – другого, в юности – третьего, в старости – и вовсе четвертого.
Помимо страхов вечного пользования, таких, как, например, страх смерти, для каждой эпохи был характерен свой собственный каталог фобий и ужасов. Когда-то боялись леших и русалок. Потом – гнева барина и приезда станового. Боялись ревизора, квартального, татя в нощи, шпика в гороховом пальто, дворника с бляхой и свистком. Боялись казака с нагайкой, цыгана с серьгой, дядю Сэма с першингом, ваххабита с детонатором. Боялись шпионов, диверсантов и вредителей. Но еще пуще боялись "компетентных органов". Боялись колорадского жука и непарного шелкопряда. Боялись соседей и вагонных попутчиков.
Как только чуть-чуть перестали бояться Сталина, стали бояться атомной войны. Когда страх перед американцами чуть поутих, обнаружился ужас перед китайцами. Готовы были стерпеть все, что угодно, только бы не было войны. Частушка "С неба звездочка упала прямо милому в штаны. Хоть бы все там оторвало, лишь бы не было войны" вполне отражала умонастроение эпохи.
Боялись оспы в конце 50-х и холеры в начале 70-х. Да что там оспа и холера. А куда было деваться от тех зловещих невидимок, которые с неясной целью незаметно кололи нас шприцами? Что кололи? Зачем? Какая разница? Кололи, и все. Таких, которых укалывали, я лично не видел, но зато слышал в детстве множество рассказов про "одну женщину с Веркиной работы", которую чем-то кольнули в очереди за ковром. Те или иные последствия этих инъекций в рассказах почему-то не фигурировали. Видимо, младенческого происхождения ужас перед самим фактом укола был вполне самодостаточен.