По его словам, леопард вцепился зубами в запястье и стал терзать его когтями. "Но голос, который, казалось, исходил от Бога, прошептал мне, чтобы я бросил мачете и сунул руку в его широко раскрытую пасть. И я послушался"."
Послушаемся и мы.
II. О том, чего не было
О том, чего не было
О 50-х годах писать особенно нечего по той причине, что их не было. То есть они, разумеется, были, уже хотя бы потому, что это были годы моего детства. В 50-е я пережил горячую любовь к вождю и острое чувство сиротства, когда его не стало. В 50-е отменили раздельное школьное обучение и ввели школьную форму. Вот я и напялил ее, идя в первый класс в сентябре 1954 года. А в следующем году мой старший брат школу закончил. В 50-е моего брата чуть не выгнали из комсомола за исполнение рок-н-ролла на институтском вечере. В 50-е были Фестиваль и целина. Умерли обе мои бабушки. Брату вырезали аппендицит. Отец бросил курить. На орбиту вылетел первый спутник, а вслед за ним в космическое пространство ринулась незабвенная мученица Лайка. В 50-е были стиляги, пластинки "на костях", певцы Бунчиков и Нечаев. Был патефон. Были Лолита Торрес и Радж Капур. Был трофейный "Тарзан". Были трофейные фильмы, трофейные вещи, трофейный, все еще откровенно прифронтовой быт. Были безногие инвалиды в электричках – они пели. Было дело врачей. В 50-е годы сажали и расстреливали. В 50-е годы выпускали и реабилитировали. Много чего было в эти годы.
Но этих годов не было, потому что десятилетие раскололось пополам, как весенняя льдина. Причем первая половина отдрейфовала назад – в 40-е. Взрослые донашивали военную форму. Дети донашивали то, что оставалось от взрослых. Чердаки и сараи ломились от противогазных сумок, планшеток и полевых биноклей. Это ведь и были детские игрушки. Милитаризованный воздух тех лет я не забыл до сих пор. Вторая же половина 50-х ушла вперед, в 60-е. Это было время прозрачного разреженного воздуха. Люди блаженно и глуповато заулыбались, сами не зная чему. Отпустил многолетний страх, но многие еще этого не поняли. Эту льдину расколола надвое смерть Сталина. 50-х не было, недаром слово "пятидесятники" ассоциируется скорее с религиозной сектой, чем с именем поколения.
Наше пространство и наше время характерны острым дефицитом визуальности. Принцип "Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать" неприменим к эпохе. Эпоха говорила заголовками газет и голосами радиодикторов. Висящие на стенах картинки из "Огонька", портреты маршалов и артистов, почтовые марки и нехитрый вид из окна не утоляли, а лишь усугубляли визуальный голод. Более того – они вводили в заблуждение, искажали пространство и время, делали и без того фрагментарный мир еще более дробным и невнятным. Визуальные объекты не в состоянии были составить образ эпохи. В лучшем случае они служили иллюстрациями. Из-за каждой картинки, из-за каждой фотографии доносятся песни советских композиторов или бархатный голос Левитана.
Первые телевизоры, пытавшиеся расширить визуальный мир за пределы квартиры и двора – дальше булочной, дальше почты, дальше пожарной команды, тоже появились в 50-е. Но это был тот еще мир. Не мир, а слабо шевелящаяся открытка. Недаром и экран тогда был размером с почтовую открытку.
Было и кино. Но кино не свидетельствовало. Это было "искусство", жившее по своим законам. Там улыбчивые парни вели трактора в светлое будущее, а смешливые, c черно-белым румянцем во всю щеку дивчины слаженно пели "Ой, цветет калина", трясясь на колхозном грузовике. Там воевали, созидали и сыпали крылатыми фразами великие полководцы и прочие деятели науки и искусства. От кино никто и не требовал жизнеподобия, поэтому обвинять его в неправде было бы кощунственным нарушением общественного договора. Кино показывало другую жизнь, ту, которой нет и быть не может. А именно поэтому кино было столь прекрасным и столь желанным.
И были фотографии. Но разве можно полагать свидетельством эпохи снимок, сделанный в зоопарке моим двоюродным братом, которому только что подарили "Смену"? Там не видно ни клетки с павианом, ни меня – никого. И разве можно считать свидетельством эпохи фотки из "Огонька", где все делятся лишь на тех, кто в фуражках, и тех, кто в шляпах?
Но были семейные фотоальбомы. Почти в каждом доме они были. Вот они перед глазами, их не забудешь. Бархатные, коленкоровые – всякие. Вот, садитесь, пожалуйста, сюда – здесь удобно и не дует. Пока чайник закипит, посмотрите наш альбом, если интересно. Вот мои родители в Ялте. Какой год? Кажется, пятьдесят второй. Вот соседка Таня с котенком. А вот этого в тюбетейке, в сатиновых шароварах и линялой майке, не узнаете? Ну, посмотрите же внимательно! Ну? Правильно, это я! Неужели сразу не догадались?
Инерция этого жанра столь сильна, что любой фотоальбом – в том числе и тот, что мы с вами держим в руках, – это альбом семейный. Поэтому кого бы мы ни увидели на этих снимках, все они – наши родственники, друзья, знакомые, знакомые знакомых, друзья друзей и родственники родственников. Все лица, включая лица официальные, поселились в нашем доме, в нашем альбоме. Листание домашнего фотоальбома – своего ли, чужого – это занятие неизменно медитативное и умиротворяющее. Вот и предадимся ему, этому занятию. Вперед.
О страхах
Все страшно. И в детстве, и потом. С возрастом страх не исчезает, а лишь опускается все глубже и глубже. Но в детстве страшно все: мама ушла за хлебом и все нет ее, нет. Страшно. Смотришь в окно, а за окном вдруг пройдет кто-то – не человек, не собака, не волк. Заглянет в окно и исчезнет, треща сухими зимними ветками. Не страшно разве? Не просто страшно – ужасно. А потом? В школе? А вдруг не решишь пример? А вдруг описаешься на физкультуре? А в пионеры не примут? Точно примут? А если нет? А если клятву забуду? Как жить после этого? А если во дворе здоровый Витька Леонов обледенелой колючей варежкой по морде? Больно ведь. Обидно. Страшно.
Взрослые тоже чего-то боялись. Говорили шепотом за стеной. Или что-то говорили, забывшись, при мне. Тогда бабушка поднимала палец: "Штил. Киндер". Это на идиш, чтобы я не понял. Я понимал. Я понимал, что и им что-то страшно.
Но был и еще один страх, государственный. Для меня не очень страшный, а скорее непонятный. Этот страх звонил в дверь и отзывался женским голосом: "Госстрах".
Это теперь много всякой рекламы. А в моем детстве рекламы было мало. То есть много, ибо большие жестяные листы были развешаны на всех кирпичных брандмауэрах родного города. Но рекламируемых объектов было очень мало. Томатный – почему-то – сок. Зубной порошок, изготовленный на фабрике "Свобода". "Пользуйтесь услугами Аэрофлота". "Такси все улицы близки". Я уже тогда обращал внимание на неправильную рифму и говорил: "Надо писать "бликси", тогда будет складно". Конечно же сберкасса ("Накопил – машину купил"). Это накопительство рекламировалось также на последних обложках литературных журналов. Там были графически явлены вожделенные награды за умеренность и бережливость: дом с колоннами и кипарисами (это курорт, "всесоюзная здравница"), автомобиль "Победа", ковер, жирный рулон сукна (отрез, как тогда говорили) – одним словом, добро. То самое, каким заканчивались сказки: стали жить-поживать да добра наживать.
Ну и Госстрах.
Моя мама всегда от чего-то страховалась. Это тоже был способ накопить немножко: на костюм, на ковер, на холодильник. К нам в дом приходили страховые агенты. Это были, как правило, интеллигентные дамы. Они говорили "ну что вы, право" и вообще отличались старосветскими манерами. Приходили, садились за круглый, накрытый красной плюшевой скатертью стол и начинали пугать на манер гоголевского Афанасия Ивановича, любившего подшутить над простодушною Пульхериею Ивановною: "А если бы и кухня сгорела?.. А если бы и кладовая сгорела?"
Такого рода дамы попадались не только среди страховых агентов или библиотекарш в детских районных библиотеках. Их, бедолаг, заносило даже в магазины. Обычно в качестве кассиров. Но изредка – и продавцов. Я помню одну такую – пожилую в очках, – продававшую яйца. "Что ж яйца, мамаш, такие мелкие?" – возмущался небезукоризненно трезвый работяга из очереди. "А что же вы хотели бы? – невозмутимо парировала дама. – Чтобы яйца за девяносто копеек были исполинские?" Сраженный затейливым словом, позаимствованным то ли из Жюля Верна, то ли из Конан Дойля, мужик затыкался.
Мама подолгу беседовала с агентессами. Они не только пугали и всячески агитировали. Они рассказывали про свою жизнь и умело расспрашивали про чужую. Я привык прислушиваться к их разговорам. Это было интересно. Иногда даже слишком. Ибо, увы, не все были одинаково уравновешенными, подобно тому как много лет спустя не все йогурты оказались одинаково полезными. Одна, помню, с увлечением рассказывала о своей любви к животным. Я слушал, слушал и задремал. Сквозь сон я слышал: "У меня была птичка в клетке и собака. Потом я собаку отдала родственникам". – "А что такое?" – "А потому что собака стала дразнить птицу". – "Как это?" – "А так. Она подходила к клетке и читала стихи". – "Стихи?" – "Стихи. Целыми днями. Прямо так вот сядет перед клеткой и читает: "Сижу за решеткой в темнице сырой". А птичке же обидно. Она ведь ответить не может. Я и отдала. Правда, потом птицу кошка съела". – "Так кошки же у вас вроде не было". – "Не было. Но пришлось завести. Мыши. Совершенно замучили. Наглые такие. Я, представляете себе, открываю буфет, где варенье, а она стоит". – "Кто?" – "Ну мышь. Нахально так, руки в боки. Как хозяйка. И смотрит. Наглая такая. Ну вот я кошку и завела". И так далее. Что было на самом деле, а что приснилось, уже не важно. Но я при слове "Госстрах" именно эту тетку себе и представляю, а больше ничего.
Чем-то, очевидно, надо все это закончить, а вот чем – непонятно. Так что пусть все останется как есть. Ничего страшного.
Игрушечный попугай
Большинству из нас свойственно с умилением пересказывать друг другу те или иные шедевры детского речетворчества. Это самое речетворчество, как и прочее детское творчество, во все времена рассматривалось в контексте существующего в данный исторический момент эстетического или общественного мейнстрима и оценивалось либо с точки зрения сходства с творчеством взрослых, либо – наоборот. Концепции отношения менялись от "надо их учить" до "надо у них учиться".
То, что дети говорят иногда удивительные вещи, никакая, мягко говоря, не новость. Что, впрочем, не мешает нам всякий раз заново поражаться и восхищаться. Больше всего потрясает их способность описывать взрослый мир – закоченелый и не замечаемый нами мир межличностных связей, социальных привычек и предрассудков, идеологических и эстетических кодов нашего повседневного поведения. Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели. Такое бывает при соприкосновении с хорошим искусством: "Как же так – это же так просто! Почему не я это сказал?"
Эстетическая ценность детского высказывания, как и высказывания художественного, прямо пропорциональна той степени, с какой нарушаются общественные приличия и этикетные предписания. Творчество – это риск. И не только риск быть непонятым. Иногда – как раз наоборот.
Вот едет, допустим, пятилетний мальчик Лева со своей мамой в трамвае по заснеженной столице. Время действия – зима 1953 года. Трамвай проезжает мимо одного из многочисленных портретов усатого человека в военной форме. Тут мальчик Лева на весь вагон звонким своим голосом спрашивает: "Мама, а Сталин когда уже умрет?" Трамвай затихает. Внезапно позеленевшая мама, вместо того чтобы дать вразумительный ответ, на ближайшей же остановке грубовато выволакивает любознательного мальчика из трамвая. Примерно через месяц на этот невинный вопрос был дан исчерпывающий ответ.
А вот, например, тоже с мамой, но уже несколькими годами позже и не в трамвае, а в троллейбусе едет совсем другой мальчик мимо площади Дзержинского (ныне Лубянской). Проезжая мимо чугунного козлобородого истукана, стоящего на высоченном круглом постаменте, мальчик (опять же во весь голос) спрашивает: "Мама, а этот дядя, который вылез из трубы, он кто? Трубочист?" Финал тот же.
А вот, скажем, еще несколькими годами позже, и уже другой мальчик – лет восьми – сидит с отцом в коридоре детской поликлиники. Долгая, нудная очередь. Папаша читает книжку, мальчик мается и разглядывает стены. Вот плакат о профилактике гриппа. Тут вот велят мыть фрукты перед едой. В другом месте настоятельно советуют закаляться, как сталь. А вот череда портретов каких-то дядек в пиджаках, галстуках и со скучными озабоченными лицами. "Пап! А кто эти дяденьки?" – спрашивает мальчик. Отцу лень объяснять, что означает слово "политбюро". Поэтому он отвечает лаконично: "Это наши вожди". – "Ну, папа! – говорит сынок с нравоучительной интонацией. – Что ты говоришь? Какие вожди? Вожди же бывают только у диких племен!" Крыть отцу было особенно нечем, но, к счастью, подошла их очередь.
А вот еще, лет десять спустя, другой мальчик утром седьмого ноября 197* года расталкивает свою спящую маму. "Мама, – кричит он, стараясь перекричать включенный на полную громкость телевизор, – вставай, мама! Вон уже прямо сейчас парад будет! Вот уже и правительство карабкается на Мавзолей". Ну как можно было сказать точнее про специфическую пластику наших одышливых геронтократов?
А вот уже совсем недавно, месяца два тому назад, маленькая девочка лет трех с чем-то рассматривает яркий плакат на заборе строительной площадки. На плакате что-то написано, а в центре композиции – большая двухголовая птица, разукрашенная красным, белым и синим цветами. "А это какая птица?" – спрашивает девочка. (Только что они вместе с дедом, которого по странному стечению обстоятельств зовут так же, как мальчика в первой из череды наших историй, – Львом, кормили уточек в пруду.) "Это герб России", – честно, но непонятно отвечает дед. "А почему такого цвета?" – "Это цвета российского флага", – отвечает дед с той же неумолимой честностью. Интересно, что о нестандартном количестве голов вопроса не последовало. Девочка надолго замолкает – совершенно очевидно, что в голове ее проистекает серьезный аналитический процесс. Через какое-то время она делится результатом своей напряженной умственной работы. "Это так иногда бывает, – говорит она, – что если попугай игрушечный, то у него бывает две головы". Боже мой, изумляется дед, "игрушечный попугай"! Как придумаешь такое!
Начитавшись и наслушавшись всех этих бесспорных шедевров, подмывает воскликнуть: "Будем как дети!"
Воскликнуть-то можно, никто не мешает. Да только не получится. В этом смысле – не получится. Свежий и непредвзятый взгляд на жизнь редко дается взрослому человеку, если он, конечно, не большой художник. Из блаженного детства за нами тянутся совсем другие хвосты: ужас перед социальной ответственностью, небрежение причинно-следственными связями, крикливая капризность, беззаветное доверие к сказке, смертельный страх потерять из поля зрения маму-папу, непреклонная уверенность в том, что не ты сам, а этот противный шкаф, лишь он один повинен в том, что ты с разбегу треснулся головой об его угол.
Так что нет, не надо – не будем как дети. Тем более что мы и без того – как дети. Попробуем быть взрослыми наконец. Лучше поздно, чем никогда.
Скелет писателя
Мне очень хотелось стать писателем. Иногда хочется и теперь. А до этого, как более или менее все нормальные мальчики, я попеременно мечтал стать летчиком, постовым милиционером, знаменитым путешественником, эстрадным конферансье, билетным кассиром, директором подземного перехода. Какое-то время – врачом, как мой дядя Боря, который подарил-таки мне однажды настоящий шприц с набором иголок. Шприц этот я сразу же принялся яростно втыкать во все, во что он был способен воткнуться (ой, только, пожалуйста, без Фрейда), пока у меня его не отняли.
До канонических космонавтских поползновений дело не дошло: век космонавтики стартовал в ту пору, когда мне было уже целых тринадцать лет, и я уже прочно вожделел писательского удела. В писательстве, естественно, меня привлекала прежде всего внешняя сторона дела. Меня завораживали выражения типа "в настоящее время я работаю над" или "я собираю материалы для". Как же были заманчивы в своей таинственной бестелесности эти "материалы". Меня неодолимо влекла ослепительная перспектива подолгу, подперев ладонью щеку, сидеть за письменным столом, где слева размещалась бы стопка бумаги формата А4, а справа – такая же, но исписанная и исчерканная моим – если бы вы видели каким – почерком. Можно в глубокой задумчивости грызть дужку очков, можно вставать время от времени из-за стола и рассеянно смотреть в окно, за которым "пушистый нежный снежок бесшумно ложился на хрустальные ветви деревьев". (Запомнить.) Удостоверившись, что за окном все в порядке, что там, как это и положено, "смеркалось", можно было со вздохом вернуться за стол и снова думать в сидячем положении. А там и обедать позовут.
Есть, есть чем заняться писателю. А пуще всего манила неоспоримая индульгенция, выраженная магической формулой "не пишется мне сегодня чтото". Это вам не контрольная по алгебре, где "что-то не решается мне сегодня" едва ли прокатит. Собственно же литература ограничивалась некоторым количеством первых фраз некоторого количества нерожденных произведений. Из этих мучительных фальстартов вспомнить, увы, решительно нечего. Это вовсе не то, что первая фраза тоже незавершенного, но безусловно выдающегося произведения одной вундеркиндской девочки, дочки старых знакомых. Когда девочке было лет девять, она ненадолго присела за исторический роман. Начинался – как, впрочем, и заканчивался – этот роман так: "Герцогиня N сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная". Это, согласитесь, серьезно.
Некоторым детям и вовсе не обязательно примерять на себя писательство, ибо они сами являются воплощенной литературой. Существуют дети (хотя, вообще-то, не только дети), умеющие создавать вокруг себя мощное литературное поле, не прибегая к особым усилиям. Есть вот, например, один чудесный мальчик, родительские рассказы о котором прочно поселяются в моей благодарной памяти, и я только и жду повода, чтобы… Ну, в общем, понятно.
Ну вот, хотя бы это. Мальчик в один прекрасный день спрашивает у своего отца: "Папа, а кто такой Серафимович?" – "А тебе зачем?" – недоумевает отец. "Ну, моя же бабушка живет на улице Серафимовича? А я не знаю, кто это". Суетливо пошелестев в памяти разрозненными листками школьной программы и не найдя там ничего путного, отец промямлил: "Ну, это такой писатель, вроде. Написал он… Ну, что-то он написал. Романы какие-то. А! Вот! Вспомнил. "Железный поток". О чем там речь, не помню, извини". Мальчик невразумительным этим ответом вроде бы вполне удовлетворился. А примерно через полгода после этого разговора отец повел сына в палеонтологический музей. Это где разные доисторические скелеты и бивни. Любознательный мальчик все внимательно рассматривал, делал какие-то замечания, а потом вдруг ни с того ни с сего обратился к тетеньке, по роду службы сидящей на стуле в углу зала. "Скажите, пожалуйста, – спрашивает вежливый мальчик, – а скелеты людей в вашем музее есть?" – "Ну, есть", – отвечает несколько ошарашенная музейная работница. "Скажите, а скелеты писателей у вас есть?" – "Каких еще писателей?" – Тетка совсем ошалела. "Ну, например, писателя Серафимовича". Что она ему ответила и ответила ли она ему что-нибудь вообще, в данном случае совершенно не важно.
А важно то, что жизнь, вступая время от времени в схватку с литературой и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится. И в каждом шкафу, даже если это детский шкафчик с веселым грибочком на дверце, таится скелет, скелет писателя.