Духи времени - Лев Рубинштейн 5 стр.


Так само получилось

Тектонические сдвиги последних десятилетий столь разительны и столь эпически масштабны, что мелочи иногда ускользают из нашего заинтересованного внимания. Но мы-то знаем: мелочей не бывает. Особенно таких мелочей, о которых мне хочется напомнить.

Короче говоря, заметили ли вы, что жители наших городов почти перестали плеваться на улицах? Ну хорошо – не совсем, я же сказал "почти". А что было раньше, помните? Не помните? Ваше счастье. Не плюются теперь даже подростки. Они, правда, повадились выдувать из себя довольно омерзительные на вид резиновые пузыри, но зато не плюются. По крайней мере, мне так кажется. Активно плюются теперь только футболисты на поле и все остальные в кресле стоматолога.

А вот мальчики времен моего детства плевались беспрерывно. Умение эффектно плеваться было делом чести, доблести и геройства. Мы плевались направо и налево. Вперед и назад. На дальность и на меткость. Друг на друга и на все остальное. Мы плевались лихо и азартно, бунтуя против нудных и репрессивных норм "приличного" поведения, против учителей и родителей, против Правил юных пионеров и таблицы умножения, против Васька Трубачева и его товарищей. С возрастом одни идиотские привычки, как правило, сменяются другими. Сначала, допустим, жуют вар. Потом пробуют курить за гаражом. Потом – глоток портвейна из горла. А вот обыкновение плеваться никуда не девается и ничем не сменяется. Оно служит постоянным монотонным аккомпанементом для всех прочих. Взрослые тоже плевались. И тоже довольно много. Но они плевались скучно и деловито, не прерывая разговора, курения и игры в азартные игры.

В помещениях плевать не разрешалось, считалось признаком бескультурья. "Дома небось не плюетесь", – укоризненно говорила нам уборщица тетя Нюра и была права. В конце 50-х знакомый моих родителей побывал в командировке в каком-то советском захолустье. Вернувшись, он рассказывал о надписи, которую прочитал в салоне одного из рейсовых автобусов. Там было написано: "Сорить и плевать на пол воспрещается". Тогда писали именно так – "воспрещается". Увидев надпись, он возмутился вслух, апеллируя к пассажирской общественной зрелости. "Как же надо не уважать нас, пассажиров, чтобы вывешивать такие вещи, – возмущался столичный командировочный. – Как будто бы мы все только и делаем, что плюем на пол". Общественность его митинговой страстью заразилась, прямо скажем, не сильно. Лишь один представитель пассажирской массы, мужик средних лет, степенно возразил ему: "Те, что писали, поумнее нас-то с вами будут. Им уж видней, что писать, а что не писать".

Тотальная заплеванность наших улиц долгое время не замечалась мною. Вернее, казалась нормой. Я стал замечать ее лишь тогда, когда вернулся домой из первой моей заграницы, случившейся лишь в конце 80-х годов. Чистота лондонских улиц как раз не произвела на меня особого впечатления – слишком много было впечатлений других, куда более красочных. Но вернувшись в Москву, я стал обращать внимание на обилие плевков и плевочков, покрывавших родной асфальт. И ни принимать их как должное, ни считать "эти плевочки жемчужинами" уже никак не получалось.

А еще я стал думать вот о чем. Почему, стал я думать, в нашем языке так много идиоматических конструкций, связанных с функцией слюнных желез? Почему бесшабашность, легкомысленность и равнодушие к тем или иным сторонам жизни должно называться именно наплевательством? Это теперь наплевательство стало именоваться пофигизмом или, в крайнем случае, его более сильным, хотя и менее нормативным синонимом. Впрочем, как было сказано в начале, плеваться в последние годы вроде бы перестали.

Коллективный разум народа предписывал "наплевать" на всякую ерунду, всякий вздор, всяких дураков, говорящих всякие глупости. На вредное начальство, на украденный кошелек, на двойку в третей четверти. Но он же неукоснительно предостерегал от плевания в колодец. И не потому, что колодец – это вообще колодец. А потому что тебе же, дураку, пригодится воды напиться. А так – почему бы и нет.

Вот случай, давний случай, где в диалектическом единстве слились вечный российский мотив безбашенного наплевательства с табуированным колодцем. В общем, дело было так. Пятидесятые годы. Коммунальная кухня. Тетки-соседки хлопочут каждая над своим борщом. В какой-то момент в кухню влетает с выпученными глазами сынок одной из них, мальчишка лет примерно девяти. "Мама! – кричит он. – Сейчас сюда придет папа!" Это единственное, что он успевает произнести, потому что в тот же самый момент в кухню действительно вбегает папа и начинает гоняться за ним вокруг ничего не понимающей мамы с криками: "Убью, гадина!" После того как отец чуть-чуть остывает, а сынок, хлюпая носом, убегает в уборную, где запирается на полчаса, выясняется следующее. Папа прилег на диван с газетой да и задремал. Сынок, сидевший поблизости и решавший какие-то задачки по арифметике, повинуясь чему-то столь же неведомому, сколь и непреодолимому, встал и подошел к спящему отцу. Сначала он долго вслушивался в равномерное похрапывание. Потом со все возрастающим интересом стал вглядываться в темноту разинутого папашиного рта. То, что последовало за этим, сам он описывал так: "Я не хотел, правда. Я просто думал: а что будет, если я плюну папе в рот. И все. Я не собирался, правда. Я просто думал: а что будет? Ну правда, я не хотел. Так само получилось". В тот же самый миг, когда "так само получилось", отец немедленно проснулся. Все остальное уже известно.

Вот и все. И попробуем хотя бы в этот раз избежать соблазна многозначительных обобщений. Ну, разумеется, Эдип – как не понять. Ну, библейская история про Ноя и Хама – тоже не фокус. И про реализацию метафоры говорить незачем – слишком все очевидно.

А уж разговоры обо всяких там национальных особенностях и самобытных традициях – это уж вообще. Да и не верю я, честно говоря, ни в какие такие особенности. Это все либо для патриотов, либо для ксенофобов, что, в общем-то, одно и то же. Вот пусть они об этом и думают. И что бы они там все ни напридумали, мы-то знаем, что ничто ничем толком не объяснить. Почему мы плевались? Почему перестали? А почему "да наплюй ты на него в самом-то деле"? А почему "а мне трижды наплевать, что ты кандидат наук"? А почему "плюнул на все и уехал отсюда куда глаза глядят"? А почему все остальное? Бог его знает почему. Видимо, уж "так само получилось".

Памяти Кулибина

Бог знает, что заставило меня вспомнить ни с того ни с сего об этом злополучном Кулибине. Видимо, июнь. В том смысле, что в школах заканчиваются выпускные экзамены, и друзья веселые простятся уже вот-вот со школою, чтобы потом вспоминать о ней – кто-то с умилением, а кто-то – вроде меня – с тоскливым томлением. (Или с томительной тоской – как лучше?)

Но это относится к школе как учреждению, к школе как таковой. А вот многих своих учителей я вспоминаю со сложной смесью чувств, где среди прочих преобладают благодарность и раскаяние. Раскаяние во всем том, что они претерпели от меня. И благодарность за то, что никто из них меня не только не убил, но даже ни разу и пальцем не тронул. Впрочем, одна математичка в шестом классе – ее звали Тамара Тимофеевна – говорила время от времени о том, что "Рубинштейна я иногда убить готова". Слово "готова" она произносила почему-то с ударением на последнем слоге. Но ведь не только не убила, но и, – как я теперь понимаю, – даже и не особенно была к этому "готовА". И вообще, кажется, совсем неплохо ко мне относилась.

В общем, едва ли надо объяснять, что ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо – не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся. Боже, как же я вертелся! Я и сейчас-то не чересчур долго могу усидеть на одном месте. Но в детстве…

Не вертелся, не болтал и никого не передразнивал я только в одном случае – когда читал на уроке, держа книжку на коленях. Вот тогда я не вертелся, а был, наоборот, тише воды. Особенно запойно мне читалось почему-то на физике. Вот сижу я, читаю что-то увлекательное и вдруг слышу: "Рубинштейн нам ответит на этот вопрос". Чего? Какой еще вопрос? Встаю, вопросительно смотрю на соседа по парте Володьку Шухова, большого, надо сказать, остроумца. "Шестнадцать", – произносит он громким театральным шепотом. Я и выпаливаю как можно бодрее и победоноснее: "Шестнадцать!" После секундного замешательства все начинают ржать, как зарезанные, а громче всех – остроумец Володька. Не смеются двое – я и несчастная Эльвира Васильевна. Она спрашивает, вполне, впрочем, риторически: "Что шестнадцать? Что шестнадцать? Дай-ка дневник. Шестнадцать… Горе мое". А она ведь спросила наверняка про какое-нибудь очередное правило буравчика и никак не менее того. На шутника я не обижаюсь, ибо знаю: ответный выстрел остается за мной. Уж я что-нибудь придумаю, не извольте сомневаться – трепещи, поганец.

А при чем тут Кулибин, спросит кое-кто из нетерпеливых. Да, в общем-то, ни при чем. Просто самая первая из моих учительниц, Александра Федоровна, по абсолютно непонятной мне причине, ставила всем нам в пример не Ульянова-гимназиста, не Николая, скажем, Островского и не Зою, допустим, Космодемьянскую, а почему-то – Кулибина. Да, Кулибина – мифического народного умельца, изобретателя всего на свете, кроме разве что вечного двигателя, да и это не вполне очевидно. Что Кулибин? Почему Кулибин? Какую такую роль в судьбе Александры Федоровны сыграл этот самопальный демиург, чьего имени я не помню и чьего изображения я не видел никогда? Почему именно он стал для нее, а заодно и для всех нас недосягаемым образцом благонравия? Этого я не узнаю уже никогда. Так же, как я никогда не забуду слов Александры Федоровны, обращенных непосредственно ко мне и произнесенных ею с той силой убеждения, каковая продолжает воздействовать на меня спустя многие десятилетия. "А вот Кулибин, – с расстановкой сказала мне как-то учительница первая моя, – а вот Кулибин никогда не вертелся!" Кулибин никогда не вертелся. Я верчусь с утра до вечера. И тут до меня дошло: если ничего не изменится, нашим с Кулибиным путям не суждено пересечься нигде и никогда – ни в этой, ни в будущей жизни. И это подействовало на меня до такой степени, что я не вертелся аж целых два урока. Целых два.

Куда что девается?

Неужели не волнуют вас судьбы вещей и вещичек, пропавших, украденных, выкинутых за ненадобностью, но хотя бы однажды в жизни помахавших вам рукой? Меня – очень. И бесконечно манящий образ иголки в стоге сена всегда тревожил мое воображение. То, что нам едва ли удастся ее, эту иголку, отыскать, это, как говорится, наши проблемы. Но ей-то там каково? В детстве я обожал разные повести и рассказы о захватывающих приключениях, например, почтовой марки или, допустим, щепочки, пущенной по весеннему ручейку. Боже, каким только испытаниям не подверглась эта субтильная, но доблестная щепочка, прежде чем завершить свое кругосветное путешествие. Ну, закончилось кругосветное путешествие, думал я, а дальше-то что?

А дальше что? Где теперь наши детские игрушки, фантики, оторванные с мясом пуговки, исчерканные нашими каляками-маляками тетрадные листки, пустые одеколонные флаконы, изношенные башмаки? Мы почему-то не можем примириться с тем, что хоть что-то может исчезнуть бесследно. Вот и ищем следы. Бессознательно, но ищем.

Иногда они отыскиваются. Когда-то я служил в библиотеке. И меня неизменно поражало обилие и разнообразие вещей, обнаруженных между книжными страницами. Чемпионами в моем рейтинге оказались, помню, маникюрные ножницы, стекло от очков и молочный зуб. Свадебные фотокарточки, дореформенные купюры, квитанции из прачечной, одинокие спички, перчатки и свидетельства о браке были делом вполне рутинным. Иногда, кстати, по этим вещам-закладкам можно было легко определить, где и при каких обстоятельствах читалась книга. Вот, например, трамвайный билетик, вот ресторанный счет, вот талончик на прием к стоматологу, а вот и обрывок туалетной бумаги. Все понятно.

Знакомая художница, поселившаяся с недавних пор в Амстердаме, рассказывала мне, что местные городские птицы, обитающие и кормящиеся около каналов, приноровились вить свои гнезда-инсталляции из подручных материалов – кусков проволоки, обрывков фольги, осколков бутылочного стекла, жвачки и использованных презервативов. Нет, бесследно ничто не исчезает, и это обнадеживает.

Но мы говорим о посторонних вещах, о вещах из заманчивой, но все же чужой жизни. А ведь бывают и свои, и не просто свои, а те, что стали однажды частью тебя самого. Не в метафорическом – в буквальном смысле.

Когда-то я внутренне съеживался всякий раз, когда слышал о том, что "автомат проглотил двушку". Дело в том, что однажды, будучи вовсе не автоматом, а, напротив, живым мальчиком пяти лет, я именно проглотил именно двушку – двухкопеечную монету. Как это случилось, я не успел понять – настолько я испугался. Немедленная и мучительная смерть показалась мне неминуемой. Мама тоже испугалась. Не так, как я, но все же. И тут же принялась втюхивать в меня ударные дозы чего-то такого, что, по ее представлениям, должно было возвратить поглощенный мною кусочек цветного металла в куда более естественный для него мир товарноденежных отношений. Слабительное не подвело, подействовало безотказно, после чего несчастная мама принялась тщательно, но, увы, совершенно безрезультатно обследовать это дело на предмет обнаружения там инородного тела. Инородное тело ничем себя не выдало ни после второго, ни после третьего бодрящего сеанса.

На следующий день, усталые и недовольные, мы отправились на рентген. Рентген же заявил, причем категорично, что ничего постороннего во мне нет. Так я и жил некоторое время в странном, тревожном ощущении, что вроде бы во мне что-то есть, но в то же время и ничего нет. Вроде бы ничего нет, но что-то и есть. Брат же и вовсе принялся шутить насчет того, что теперь я подорожал на целых две копейки. Очень смешно!

Поскольку я не умер тогда и, более того, не умер до сих пор, история эта постепенно превратилась в просто забавную историю. Но все равно я думал и думаю иногда по сей день: "Ну куда же она, эта злополучная двушка, все-таки подевалась? Где она? Что с ней стало? Все-таки выплыла же она когда-то на свет божий? Свершилось же однажды ее второе рождение? Не может же быть, что талант так и остался зарытым во мне самом? Нет, не может этого быть.

Ну, допустим. А потом? Какой трудный и извилистый, полный падений и воспарений путь проделала, звеня и подпрыгивая, валяясь в пыли около магазинной кассы, таясь от нескромных взоров во внутреннем кармане старого плаща, эта маленькая монетка, пока не очутилась однажды на пустынном тротуаре? Кем был тот, кто радостно вскрикнул, разглядев ее посреди ночи под тусклым фонарем, когда не оставалось уже никакой надежды? Кому позвонил из телефона-автомата этот нашедший? Как повлиял этот ночной разговор на его дальнейшую судьбу? Хочется думать, что хорошо повлиял, правильно. Потому что не зря же я, в конце-то концов… А что, собственно, не зря? Да все не зря".

История

Когда-то надо все-таки узнать уже и о далеких предках своих. Пора. У нас теперь история, в четвертом "Б" классе, первого сентября 1957 года. Александра Федоровна встала, празднично сверкнул золотой зуб.

"Наши далекие предки, ребята, были славяне. Гизатулин, спишь. Не выспался за каникулы? Манукян! Что я сейчас сказала? Повтори".

Толстуха Манукян болтает с Йозинасом, ей не до предков-славян.

Снова: "Наши далекие предки были славяне. Рубинштейн, а тебя не касается? Извертелся весь! Славяне селились…"

III. Семантический сдвиг

Ни слова о политике

Именно так было начертано на самодельном плакате, в течение нескольких лет провисевшем на стене в мастерской моего друга, художника. Это было в 70-е годы. Друг мой не то чтобы особенно боялся. То есть, разумеется, чуть-чуть не без этого: человек он был общительный, и в мастерской его постоянно ошивалась всякая публика, иногда совершенно случайная. Но главное было в другом: политика и разговоры о ней казались ему невыносимо скучными и никчемными.

Надо ли говорить о том, что его призыв если и достигал какой-либо цели, то скорее обратной.

И дело не только в том, что любой разговор рано или поздно обязательно сворачивал на что-нибудь "этакое". Дело главным образом было в том, что манифестируемая моим товарищем аполитичность как раз и была самой что ни на есть политикой. В те времена, когда каждая, казалось, молекула несла в себе мощный идеологический заряд, любой человеческий жест воспринимался как жест либо за, либо против. А слово "аполитичный" было чуть смягченным синонимом слова "антисоветский". Фраза "Аполитично рассуждаете, гражданин" звучала довольно-таки зловеще. Знакомый рассказывал, как однажды его вызвали в школу, где училась его дочь. Завуч среди прочего говорила: "Понимаете, не знаю даже, как сказать поточнее. Но вот у вашей Кати выражение лица часто бывает какое-то несоветское". Сегодня объяснить, что значит "несоветское выражение лица", практически невозможно. А тогда это было очень даже понятно.

Но мы политикой не интересовались, и это было сознательной позицией. Именно аполитичность и была пусть и пассивным, но сопротивлением. Это четко осознавали мы, и это четко осознавали "они", видя наши "несоветские выражения лиц".

Впрочем, все это было давно. А теперь, как известно, другие времена. Совсем другие, уже хотя бы потому, что упомянутая мною ситуация с аполитичностью советских лет развернулась буквально на 180 градусов. "Ни слова о политике" – это главный лозунг теперешней государственной идеологии. А другого – нет и быть не может. Ибо нынешняя власть испытывает огромный, зияющий дефицит идеологии. То есть похоже на то, что у нынешней власти никакой идеологии нету вообще, а потому ее риторика являет собою малосъедобную кашу из взаимоисключающих компонентов – от ультралиберальных и рыночных до державно-имперских. Поэтому именно аполитичность – это нынешний мейнстрим, сознательно и целенаправленно поощряемый и культивируемый кремлевским агитпропом. Аполитичность – это, если угодно, и есть сегодняшний конформизм.

В далекие советские времена высказывание Бертольта Брехта о том, что "для искусства беспартийность означает принадлежность к господствующей партии", казалось мне верхом упертости и нелепости. Сегодня эта фраза звучит совсем по-другому. Нормально звучит. Во всяком случае, есть о чем подумать.

Назад Дальше