Да, я продолжаю полагать, что политика неинтересна, тупа и безрадостна. Особенно в периоды "стабильности", когда она является нам в виде таких искрометных телезрелищ, как задушевные беседы главы государства с выпускниками военных академий. Но получается, что официальная, гламурная, лоснящаяся аполитичность еще тупее и куда позорнее.
Всегда были люди – есть они и теперь, – умевшие читать партийные газеты между строк. Умевшие с большой степенью вероятности предсказывать новые назначения или изгнания по тому, кто с кем рядом стоял на Мавзолее или в каком порядке перечислялись имена тех, кто "встречали высокого гостя". Мой приятель, политический журналист с довольно сильным филологическим бэкграундом, уверял, что драматургия кивков, шепотков и переглядываний в "коридорах власти" не менее захватывающа, чем Шекспир или Достоевский.
Не знаю, все может быть. Но я этим языком не владею, и мне он неинтересен.
Но бывает так, что ты вдруг зачем-то понадобишься политике, и она начинает говорить с тобой на твоем языке. Обычно это бывает раз в четыре года, когда тебя начинают кормить демьяновой ухой, когда назойливо зовут к столу, покрытому аккуратной скатеркой. Когда тебе вручают какую-то бумажку и показывают, в какую щелку ее совать. Ну вот, говорят тебе, спасибо за внимание. Извините, говорят, что побеспокоили. Завтра, говорят, у нас новая жизнь. "А у нас?" – тревожно интересуешься ты. Но тебя уже не слушают. Все, все, проходи, мешаешь, иди домой – мы там тебе сатиру-юмор-мультики включили. Будет надо – позовем.
А иногда политика начинает так заниматься лично тобой, что ты вскакиваешь и несешься к радиоприемнику, или ныряешь с головой в мутную зыбь Интернета, или – пуще того – выбегаешь на улицу, размахивая лоскутом мануфактуры соответствующего случаю размера и расцветки во вкусу и сезону.
Политикой я не интересуюсь. Но что считать политикой? Если политика – это когда участковый рвется в твою квартиру с целью "проверки паспортного режима", то не интересоваться этим довольно затруднительно. Если политика – это захват заложников, взрывы домов, бомбардировки городов и зачистки сел, то не замечать это – есть безусловный признак социального аутизма.
А если политика – это отчетный доклад генерального секретаря на очередном съезде, то нормальный человек хотя бы из чувства умственной гигиены плотно закроет глаза и уши. И если политика – это совокупность и взаимодействие разного рода шкурных интересов разного рода лиц, называемых политиками, то вот это – уж извините – к нормальному человеку отношения иметь не может.
Впрочем, не только слово "политика" требует разъяснений. Что подразумевается под понятием "нормальный человек", тоже не вполне понятно. Всегда хочется думать, что это ты и такие, как ты. Такое определение в силу предельной субъективности довольно зыбко. Но другого-то все равно нет.
Слово на слово
Какие идеологии? Какая борьба идей, если речь идет о чем-то более существенном и глубинном – о языковой несовместимости? Это только кажется, что мы все говорим на одном языке – это иллюзия, которой тешат нас Ожегов с Розенталем. Она, эта самая несовместимость, всегда становилась наиболее наглядной на сломах эпох. Вот и в наше время она становится все более и более заметной.
Не знаю, кто как, но я ощущаю это даже на уровне интонаций и на уровне синтаксиса. Недавно я проходил мимо какой-то церкви, на дверях которой красовался небольшой плакат. Мне стало любопытно. На плакате славянской вязью (что вполне естественно) было написано: "При входе в храм отключите свои телефоны". Вроде бы все понятно.
Но что-то в этой словесной конструкции меня царапнуло – долго не мог понять, что именно. Потом понял: порядок слов. В этом контексте, разумеется, следовало бы написать "отключите телефоны свои". А вполне нормативные в ином контексте "свои телефоны" выглядели здесь как вычурная, режущая ухо инверсия.
Впрочем, синтаксис, не говоря уж об интонации, – дело тонкое и чрезвычайно индивидуальное. Самым ярким и наглядным образом языковая несовместимость являет себя на уровне ключевых слов. Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр. Этот звон и скрежет можно назвать как угодно, но только не диалогом.
Есть люди, у которых при произнесении таких слов, как "держава", "империя", "геополитические интересы" или "великие духовные традиции", начинают фосфорицировать глаза и учащается пульс. А от таких слов, как "мировой опыт", "современный мир" или, не дай бог, "права личности", их челюсти сводит судорогой, а руки сами собой сжимаются в кулаки. Есть люди, для которых некоторые имена прилагательные, означающие нечто вполне нейтральное, например всего лишь национальную принадлежность того или иного субъекта или объекта, не могут употребляться внеоценочно. Вот "русский богатырь", например, существовать имеет право, а "русский фашист" – нет, ибо это уже, извините, "русофобия". (Вот, кстати, еще одно ключевое слово, означающее в контексте данной риторики недостаточно восторженное отношение к тем или иным аспектам отечественной истории или современной жизни.) А для того, чтобы с ходу определить, какое из слов в таком, допустим, словосочетании, как "грузинские воры в законе", является ключевым, повышенной проницательности не требуется.
Еще есть такая штука, как "патриотизм", означающая, как правило, приблизительно то, что навозную кучу посреди родного огорода предписано любить на разрыв аорты, в то время как клумба с георгинами во дворе соседа ничего, кроме гадливого омерзения, вызывать не должна. Тест на подобный патриотизм выдерживают далеко не все, и тогда они переходят в разряд "русофобов" или, пуще того, во "врагов нации" и наймитов зловредного Сороса – грозы полей и огородов.
Язык власти – тема отдельная. В советские годы власть говорила на агитпроповском воляпюке, а язык протеста и инакомыслия опирался на грамматику и лексику правозащитного движения. Сейчас все чуть ли не наоборот. Власть теперь "ботает по юридическо-экономической фене", да так бегло, что и разобрать ничего невозможно. Впрочем, феня для того и существует. Включая на полную катушку кафкианскую крючкотворческую машину, движущуюся пусть и медленно, но в четко заданном направлении, власть пытается усыпить нас, парализовать волю к сопротивлению, и ей это, надо сказать, иногда удается. Кафка в очередной раз становится былью.
Но за последнее время власть, ощутив, что она тут "у себя дома", постепенно перестает стесняться и начинает изъясняться в куда более комфортных для нее категориях "геополитических интересов" и "врагов нации". А еще им не дает покоя всяческое "величие". Да только стоит ли так много говорить о "великой стране", если ты и правда так уж уверен в ее величии? В дни киевского Майдана, выступая на одном из митингов, Ющенко сказал что-то вроде того, что "Украина станет модной страной". Это было неожиданно, и это мне понравилось. Это вам не какое-нибудь там архаическое "величие", уместное лишь в стенах Оружейной палаты или в опере "Жизнь за царя".
И вот что еще. Когда журналист в телевизоре говорит мне что-то вроде того, что "наша политика в Закавказье должна" или "мы не можем допустить, чтобы", мне хочется сказать ему: "Слушай, дорогой. Кто это "мы"? Это ты вкупе с президентом, его администрацией, с его армией и тайной полицией? Так так и говори. А я тебе – не "мы". У меня, знаешь ли, свои "мы", и ты, во всяком случае, в их число не входишь".
Четкое и ясное деление на "мы" и "они" существовало в советские годы. С этим мы жили, с этим и выжили. С этим, увы, снова начинаем жить и теперь.
И с этим вполне можно жить и дальше, если только признать со всей определенностью, что все мы просто говорим на разных языках. Что все мы включены в совершенно разные языковые конвенции, внутри каждой из которых существуют свои понятийные приоритеты и смысловые иерархии. Ну что ж – значит, все есть так, как оно есть. Так, видимо, и будет.
Утерянный рай
Дважды в течение одного и того же дня я оказался втянутым в историко-политические дискуссии. Тема была одна и та же – формулируется она приблизительно так: "Какую страну развалили, суки!" Под страной подразумевался СССР. Под суками – не вполне понятно кто, хотя более или менее понятно.
Оба докладчика – водители-бомбилы. Первый был наружности, как принято теперь выражаться в милицейских сводках, вполне славянской. Лет он был сорока с чем-то. Из особенностей его коммуникативного поведения, где добродушие органично сочеталось с хамоватостью, можно было предположить, что он, видимо, москвич. Он москвич и оказался. Начал он с места в карьер: "Вот говорят: коммунисты то, коммунисты сё. А чего коммунисты? Такую страну построили. А эти пидоры только все развалили да разворовали. Щас уже никто не помнит ничего, как жили. Вот языком и мелют. А я помню. Отлично жили. Дружно". Я попытался вставить что-то вроде того, что я тоже, в общем-то, кое-что помню, хотя мои воспоминания и не совсем совпадают с его. "Да ничего ты не помнишь! – С внутренней готовностью он перешел на ты. – А я помню! Я знаешь как жил? Горя не знал. Все было. Два раза в год в Кисловодск ездил. Тесть мой, между прочим, овощной базой заведовал. Ты знаешь, что это такое было?" Я знал. "А у меня Валера еще был, учились вместе, так тот вообще мясником работал в "Смоленском". Знаешь "Смоленский"? Не знаешь – не говори".
Почему не знаю – знаю. И помню, хорошо помню и этот "Смоленский" гастроном, и этих самых валер-мясников. Их гладко оструганные хари, оскорбительные уже самим фактом своего существования, до сих пор снятся иногда по ночам. И еще я помню, как одна интеллигентная дама, кандидат искусствоведения, в панике рассказывала своим друзьям, что вот грядет юбилей ее мужа, а гостей кормить нечем. "Нету же ничего в магазинах", – с отчаянием в голосе говорила она. Кто-то дал ей дельный совет: "А ты подойди к мяснику в гастрономе и поговори с ним доверительно, как ты умеешь. И вообще – ты же красавица. Просто подойди, улыбнись и скажи: "Сделайте мне кусок хорошей говядины". Он и растает". Делать нечего, надо попробовать. Отстояв некоторую очередь к прилавку, усеянному мертвыми костями, она (ой, только бы не забыть волшебного слова "сделайте") обратилась к продавцу самым заветным своим полушепотом. "Молодой человек, – томно сказала она, поправляя очки, – не сможете ли вы сделать мне кусок приличного мяса?" Мясник, вопреки прогнозам, вовсе не растаял. Напротив того, он громко, так, чтобы слышала вся очередь, раздельно и внятно произнес: "Лапуль! Сделать я могу тебе либо мальчика, либо девочку. А мясо все на прилавке. Ты же не слепая".
Всего этого я водителю рассказывать не стал, и, думаю, правильно сделал. Память у каждого своя, и у каждого свой СССР.
Соскочив с темы потерянного рая, водитель стал бранить приезжих. Особенно, понятное дело, досталось кавказцам. Будучи человеком довольно нехитрого умственного устройства и, скажем так, немечтательного душевного склада, он не особенно скрывал чисто марксистских, то есть откровенно шкурных, мотивов как своей горячечной любви к порушенной державе, так и неприязни к южным пришельцам. Главные его претензии к кавказским переселенцам сводились к тому, что они тоже, как и он, активно занимаются извозом, но при этом, гады, сбивают цены. "Я тут, москвич, корячусь, как бобик, а он тут с горы спустился – и вперед! Выслать всех на хер, как при Сталине". Дискуссия прервалась – мы приехали.
В тот же день мне пришлось еще раз поймать машину. В этот раз водитель оказался как раз кавказцем. И, как нарочно, ничуть не меньшим обожателем бывшего советского космоса, чем его столичный коллега. По-русски он изъяснялся без излишнего академизма. Судя по тому, с какой частотой в его не чересчур связной речи возникали те или иные вводные конструкции, русский язык он постигал не в классической гимназии, а скорее в Советской армии и на бесконечных трассах необъятной империи, кончину которой он оплакивал с истинно восточной страстью. Чаще всего, то есть буквально через слово, в его речах звучало то, что на интернет-жаргоне обрело емкую форму "нах".
"Какая, нах, страна была, слушай! Все братья, нах, были". "Слышал бы ты предыдущего оратора", – думал я, а он продолжал: "Я дальнобойщик, нах, был. Весь, нах, Союз объехал. Везде друзья, нах. Мое-твое – не важно, понимаешь? Зачем, скажи! Что мешало! Э!" Под его кипучее чревовещание я стал немножко задремывать и не уловил того момента, когда он перешел к другой теме – теме падения нравов. "А теперь, нах, разврат и бляди одни! Раньше разве было, э? Я, нах, в булочную пришел хлеб купить – кушать хотел. А там гондоны, нах, продают". Внезапность, с которой слово-паразит вернуло себе безвозвратно, казалось бы, утерянную исконную и весомую семантику, заставила меня вздрогнуть. Иллюзорная цельность мироздания, тоска по которой принимает иногда самые причудливые формы, например форму мучительной любви к нелепому и громоздкому государству, обрела вдруг кое-какие очертания в пространстве языка – единственном пространстве, реальность которого не подлежит сомнению. И что тут возразишь?
Превратности любви
Это история почти такая же старая, как история вообще.
Согласно распространенному мнению, критически мыслящая интеллигенция возникла как следствие перепроизводства образованных людей. Люди, не вписавшиеся в институты власти, становились критиками этих институтов. Но от власти они не дистанцировались. Ненависть и любовь перетекали одна в другую, образуя какую-то ленту Мебиуса. Даже и наше все, даже Пушкин, декларативно отказывавшийся "зависеть от царя, зависеть от народа", не умел последовательно соответствовать собственному манифесту.
Существует миф о русском дворянстве как о носителе определенных ценностей, главной из которых является честь. Миф – он и есть миф. А реальность заключается в том, что существует особый род подлости, именно дворянской, придворной подлости. Все это описано русской литературой, и незачем повторяться. Близость к власти во что бы то ни стало требует нравственных жертв, и они приносятся, причем с чистопородной элегантностью. Близость к власти есть абсолютная самоцель, а формулой "власть отвратительна, как руки брадобрея" пусть утираются ущербные неудачники. Слово "порода" не всегда окрашено в безусловно позитивные тона. Мы ведь видим и сегодня эту "породу", этих несомненно ярких и разнообразно одаренных отпрысков старинных родов, трепетно относящихся к своим родословным, с фатальной неизбежностью и с непоколебимой уверенностью в своих правах воспроизводящих подлость своих предков. Они, как и их предки, не мыслят своего существования вне близости к власти. Однажды я слушал по радио интервью Михалкова-старшего. В числе прочего он говорил о том, что прожил счастливую жизнь, ибо никогда и ни при каких обстоятельствах не говорил того, чего не думал. И, представьте себе, я ему поверил. Он именно всегда, всякий раз думал именно то, что говорил. Такие понятия, как бепринципность или, скажем, цинизм, просто из какого-то другого словаря. Они ничем не могут помочь в осмыслении этого причудливого феномена. Если скажешь, что, может быть, не очень красиво получается, когда один и тот же автор три раза переписывает слова государственного гимна, тебя просто не поймут, а если поймут, то поймут как завистника и неудачника. Их всех – старых гимнописцев, стареющих кинорежиссеров, одаренных злословных писательниц – объединяет одно: завещанное предками влечение к власти. Ибо успех и власть – это одно и то же.
Впрочем, "дворянский этап" постепенно сходит на нет. Скукоживается на глазах и "разночинский", шестидесятнический этап. К власти жмутся новые ребята, не отягченные не только дворянскими, но и советскими комплексами. Страна совсем другая, они совсем другие. Власть тоже совсем другая, но она власть, и это главное.
Мы наблюдаем расцвет определенной моды, моды на лояльность. И дело вовсе не только в развеселой семейке спичрайтеров, политтехнологов да раскрутчиков всех мастей. Это работа такая. "Быть в оппозиции пошло" – вот что сказал мне недавно один знакомый газетный писатель в ответ на мое осторожное недоумение по поводу его, на мой взгляд, уж слишком безудержного рвения в оценках исторических свершений законно избранного президента. Я не нашелся, что ответить. Выходит, что это не проблема этики, а проблема эстетики. Проблема моды. Было вот модно критиковать и зубоскалить. Теперь модно лизать и подмахивать.
Впрочем, неправильным было бы стричь всех под одну гребенку.
Неправильным было бы успокоиться на том, что "от них, сук продажных, чего и ждать?". Неправильно. Слишком просто и слишком самоуспокоительно. Я даже верю в возможность искренней страсти по отношению к Государству. Я даже понимаю, что "обаяние власти" – это не пустой звук, не прикрытие шкурных интересов. Я даже понимаю, что для кого-то это лишь азартная постмодернистская игра, игра в цинизм, игра в неразличение добра и зла, верха и низа, игра в нарушение границ и дистанций. Я даже понимаю, что в интеллигентской, особенно артистической и журналистской, среде весьма распространены трепетные, женственные натуры, влюбчивые до невозможности.
Я, как и многие, не могу забыть, как один жесткий и бескомпромиссный телеведущий брал интервью у вновь избранного второго российского президента. Я помню его глаза, глаза влюбленной в учителя физкультуры девятиклассницы, не умеющей превозмочь своего горячечного обожания. Я не мог не верить в искренность его чувств. Впрочем, последующая стремительная эволюция телеведущего заметно поколебала мою веру в чистую, целомудренную любовь.
Ну, и мода опять же. Мода на политический и эстетический консерватизм, на просвещенную ксенофобию, на рассуждения о национальных интересах, на "позитивность". Тут совпадение многих, впрочем связанных друг с другом, обстоятельств. И невнятная генетическая тоска по "порушенным традиционным ценностям". И неосознанная для одних и вполне даже осознанная для других ностальгия по советским культурным колхозам – творческим союзам, где многим, вроде как горьковскому ужу, было некогда "тепло и сыро". И влияние общемировых неоконсервативных тенденций.
Из политической и общественной жизни ушло время артистов. Пришло время пыльной скуки, бумажного шелеста, коридорного шепотка, мимолетного переглядывания, многозначительного покашливания, молчаливого тыканья пальцем в потолок.
Время, рекрутировавшее тот тип искусства и тот тип журналистики, какие сложились к сегодняшнему дню, увы, подходит к концу. Пришло время бархатной реставрации, время бесшумной фундаментализации всех сфер общественной и культурной жизни. Сама идея культурного пространства, где сформировалась и бытует свободная, ироничная, непочтительная интонация, с точки зрения новых времен – всего лишь затратный анахронизм. Новое время – новые песни – о главном, разумеется. И новые ценности – разумеется, вечные.
Моды сменяют друг друга, чередуясь, как широкие и узкие штаны. Пусть так. Отрицать моду нецивилизованно. Но существует и такой принцип, который исповедуют многие, я в том числе. Этот принцип сводится к формуле "модно то, что я ношу". И мне плевать на чужую моду.