Если теперь окинуть взглядом все происшедшее с Иосифом в шестидесятые годы и соединить мысленно исторические концы с концами, то можно условно определить драму 1963–1964 годов как "советско-метафизическую". Речь идет о способе духовного существования, насыщенного интеллектуальным и этическим беспокойством, несовместимым с официальной установкой на духовную статику, восторжествовавшую в России после 1917 года. Искусственная система, наследница самодержавия, цепко схватившая страну, в силу своей изначальной жесткости была обречена на принципиальную статичность. Внешняя динамика: бешеный политический напор, коллективизация, индустриализация, борьба с внутренними врагами – все это в плане духовном было имитацией движения, мертвой зыбью. Духовное движение характеризуется рождением новых идей – что бывает нечасто (такой принципиально новой идеей была христианская идея искупления своим страданием чужих грехов, обозначавшая великий нравственный прорыв из мертвой зыби позднего римского бытия) – или же качественным подъемом прежних идей. Та примитивная прагматика, которой пробавлялась система, тот, с позволения сказать, идейный комплекс, что выродился к семидесятым годам в анекдотическую бессмыслицу, не имеющую никакого отношения к реальной жизни, не в состоянии был ни развиваться, ни обновляться. И ту культуру стремительного движения и высокого духовного риска, которую представлял Бродский, система старалась подавить всеми имеющимися в ее распоряжении средствами. А средства всегда были ограничены: по невозможности интеллектуального соревнования – насилие. Расправа над Бродским потрясла всех именно "чистотой жанра". Перед изумленной публикой, находившейся во власти неких иллюзий, предстала совершенная модель ситуации, в которой духовное противоборство подменяется самым пошлым насилием. То, что выглядело бы противозаконным, но по-своему логичным в сфере политики, казалось совершенно чудовищным в сфере литературы. Между тем поражаться и изумляться было нечему. Поскольку любая живая культура есть носительница свободы, то примириться с ней система не может.
Художник Юрий Анненков, которому случилось рисовать в 1921 году Ленина, приводит в мемуарах свой разговор с вождем революции:
"Я, знаете, в искусстве не силен… – сказал Ленин, – искусство для меня – это… что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык, дзык! – вырежем. За ненужностью". И далее: "Вообще к интеллигенции, как вы, наверное, знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг "ликвидировать безграмотность" отнюдь не следует толковать как стремление к нарождению интеллигенции. "Ликвидировать безграмотность" следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель – вполне практическая. Только и всего".
Разумеется, эту запись разговора, проходившего без свидетелей, нельзя считать абсолютно надежным источником. Но практика власти в последующие десятилетия делает сведения Анненкова весьма правдоподобными.
"Пропагандная роль" искусства протянулась во времени далее, чем предполагал Ленин. Но было сделано все возможное, чтобы культура перестала быть культурой, а превратилась в нечто жалко функциональное.
И дело не в злой воле большевиков, бюрократов, аппаратчиков: сама по себе эта система власти и мировосприятия есть объективация растерянного, расколотого сознания, неспособного принять и осмыслить мир в его разнообразии, а цепляющегося за случайные – в историческом масштабе – опоры, жаждущего мгновенных выгод.
Поведение и Прокофьева и Лернера в "деле Бродского" объединялось и детерминировалось их принадлежностью к стихии этого типа сознания, равно как и психологическим механизмом их поступков, выросшим из идеологии ЧК – ГПУ – НКВД. (Прокофьев имел отношение к ЧК в молодости.)
Когда интеллигентные люди искренне поражались, как одаренный поэт Прокофьев, вне зависимости от его политической позиции, мог бросить на растерзание КГБ другого поэта, пускай ему чуждого, но – поэта, то в них говорило полнейшее непонимание сути происходящего. Прокофьев не мог признать Бродского поэтом – в таком случае он перечеркивал и разрушал собственный мир. Его представления о поэзии, основанные на духовной статике, направленные сверху вниз (в лучшем случае горизонтально), не могли сосуществовать с поэзией Бродского. Дело было не в талантливости или неталантливости Прокофьева, а в качестве того духовного пласта, из которого он произошел и который был несовместим с тем типом культуры, из которого вырос Бродский. Речь не только о героях и лириках Серебряного века. Пушкин Прокофьева мало напоминал Пушкина, воспринятого Бродским.
Этой, быть может, не до конца осознанной конкретными носителями власти метафизичностью конфликта объяснялась почти необъяснимая для нормального сознания ненависть, которая преследовала Иосифа и после отъезда за границу.
В декабре 1978 года – числа не помню – довольно поздно вечером мне позвонил Александр Иванович Бродский и вполголоса попросил сразу прийти. Я не стал ни о чем расспрашивать – Александр Иванович не любил ничего сообщать по телефону – и бросился на улицу Пестеля.
Там Мария Моисеевна и Александр Иванович, державшиеся с мучительным спокойствием, дали мне полученное ими письмо и просили, чтоб моя жена срочно перевела его.
В письме говорилось:
"Ваш сын, Иосиф Бродский, является моим пациентом в пресвитерианской больнице. 5 декабря 1978 года он перенес тяжелую операцию на открытом сердце в связи с коронарной болезнью сердца… Сейчас его могут выписать из больницы. Но поскольку у Вашего сына в США нет семьи, а сам он о себе заботиться не сможет, наш отдел социального обслуживания просит Вас принять меры для приезда в Нью-Йорк с целью помочь его выздоровлению. Оставить его одного в настоящем ненадежном состоянии значило бы подвергнуть его серьезной опасности. Наш директор медицинского центра подписал мое заключение, и оно отправлено Вам отдельным письмом. Его надлежит предъявить соответствующим советским учреждениям с целью получения визы для краткосрочного посещения".
Родители Иосифа дождались вышеупомянутого официального письма, предъявили его "соответствующим советским властям" – и получили отказ… Мария Моисеевна несколько раз пыталась добиться разрешения посетить сына. Ей отвечали, что, по сведениям ОВИРа, ее сын находится вовсе не в США, а в Израиле, и если она хочет, она может ехать в Израиль насовсем. А в США ей делать нечего…
Рано утром 4 июня 1972 года, собираясь в аэропорт Пулково, будущий пятый Нобелевский лауреат в русской литературе написал письмо, которое подвело некоторые итоги его жизни в России.
"Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому.
Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика – в том качестве, в котором я до сих пор и выступал. Смею думать, что работа моя была хорошей работой и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось.
Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.
Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота – доброта. От зла, от гнева, от ненависти – пусть именуемых праведными – никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти сроки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.
Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.
С уважением
Ваш И. А. Бродский"
Накануне отъезда – вернее, отлета – Иосифа я зашел к нему. Все проводы и выпивки были позади, но в комнатах Бродских – и в большой родительской, и в крохотной "детской" – толпились люди. Иосиф передал мне некоторые бумаги, которые он почему-то хотел оставить именно у меня. Он был возбужден, рассеян, утомлен. Я сказал, что не хочу умножать суету и завтра приеду в аэропорт. "Ценю твою деликатность", – ответил он, коротко засмеявшись (характерное его свойство).
И вот – сочиняя этот очерк, я все время испытываю чувство неловкости: достаточно ли все это "деликатно", вплоть до самого факта сочинения? Однако все мы ходим под Богом. И я вспоминаю разговоры с моим покойным другом Натаном Эйдельманом, в которых мы столь часто проклинали тех, кто знал необходимые для историков вещи и не оставил свидетельств. И еще меня утешает то обстоятельство, что я сочинил не мемуар об Иосифе, но дал беглое изображение того пространственно-временного куска слитного исторического потока, в центре которого оказался "процесс Бродского", событие, связанное уже не столько с судьбой самого Иосифа, сколько с гротескно-зловещей тенденцией нашей истории с дикарскими попытками вырывать куски живой ткани из живого процесса и тупой уверенностью, что идеологическая анестезия заживит любую рану, срастит любой разрез. И родилась она, эта тенденция, от мертвящей неорганичности нашей государственной жизни. Но об этом уже шла речь…
Я не думал, что его отъезд будет для меня так тяжел. Сейчас уже трудно воссоздать то состояние, поэтому позволю себе процитировать одно из своих писем первых месяцев после июня семьдесят второго.
"Ося, милый!
Получил твое письмо. Упреки, изложенные в предыдущей открытке, стало быть, снимаются. Твое первое послание затерялось в пути. Но от родителей я регулярно узнаю о тебе. В следующую субботу пойду на Пестеля к твоему звонку – авось удастся перекинуться несколькими словами. Хорошо было бы – я по тебе соскучался. Очень странно было в августе вернуться в Ленинград, где нет тебя. Мы шли с Битовым по Литейному, и он, кивнув на твой дом, сказал: "И если призрак здесь когда-то жил, То он покинул этот дом…"
Между тем, ты отнюдь не перемещаешься в разряд призраков. Наоборот. Первое время после твоего отлета было понятно, что ты уехал – просто картина нашего прощания была зрительно ясна. Но чем больше проходит времени, тем факт твоего отсутствия становится все более нереальным. Я постоянно бессознательно принимаю за тебя каких-то людей, которые издали напоминают тебя силуэтом. Особенно на Литейном.
Будучи платоником, я склонен думать, что верхний пласт нашего бытия реальнее нижнего. Так что мы с тобой часто встречаемся.
Но в бренном бытии, тем не менее, без тебя очень тоскливо. И очень хочется твоих стихов. Хоть письмо в стихах напиши.
Напиши подробнее о том, что ты читаешь своим бойзам и герлзам о XVIII веке? Какие книги тебе еще нужны? Если ты собираешься и дальше серьезно заниматься этим временем, я бы подобрал тебе литературу.
Не собираешься ли вести со временем семинар по русской поэзии XX века?
А почему бы тебе, как Александру Сергеевичу, в зрелом возрасте не заняться русской историей и не написать книгу о Смутном времени? Ты ведь в деревне писал пьесу о Борисе Годунове.
И еще у меня к тебе просьба – напиши статью о нашем друге Петре Яковлевиче Чаадаеве. Объясни иностранцам, кто он такой. Ты это сумеешь.
Спасибо тебе, милый, за доброе слово о моих виршах…
Писать только стихи, как ты советуешь, увы, не могу. Семью надо кормить, душа моя. А драмы хоть авансы дают…
Нервничание твое очень понимаю. Но, Осинька, ведь и расчету не было на легкое и безболезненное "слияние с пейзажем". Я верю в твою потенцию. Ты все переборешь. И будешь писать прекраснейшим образом. Ничуть не сомневаюсь,
Это, знаешь ли, в традициях нашей литературы…
Мы с Татой постоянно перечитываем "Письма к римскому другу" и "Сретение".
Не переписываешься ли с Кэрол? Мы получили от нее очень милое письмо из Остина, штат Техас. Как мне объяснили – произносить надо: Тексис. Еще не хватало.
В январе, очевидно, выйдет мой очерк о Гуттене, который тебе, помнится, понравился. Пришлю. С картинками.
Ну, до следующего письма. Пиши – не ленись. Все описывай. Напиши, какие книги нужны, опять же. Все трое тебя обнимаем – одновременно и порознь.
Твой
Это письмо требует разъяснения и некоторого комментария.
Оно было написано 27 сентября 1974 года в ответ на письмо Иосифа, которое я еще буду цитировать. Но сейчас надо привести тот фрагмент, на который я, собственно, отвечал.
"Сразу по приезде сюда я послал тебе большую открытку с видом Picadilli Cirens, но, видать, очень красивую – надо полагать, свистнули. А таких изображений здешних мест, чтоб их стоило посылать, я пока не замечал. И вообще – пейзаж средней полосы, холмы, озера, смешанный лес, но с другими листьями. Влажно и душно, как в какой-нибудь колонии: утром встаешь – надеть нечего (это уж я слишком) – все отсырело. Сейчас сижу (внутренне – лежу: устал), в своей поместительной хазе, слушаю потомка Себастьяна пополам с вентилятором (иногда – в унисон) и думаю, что при всей разнице (включая континентальную), ситуация, мне знакома по деревне, по Комарову, по Югу я житель деревянных домов, вот я кто.
Очень права была одна девушка, сказавшая мне незадолго до отъезда, что моя стратегия – неподвижность, вызывающая хоровод. То же происходит и здесь, хотя изо всех сил надеюсь, что скоро сольюсь с пейзажем… Сижу у себя на чердаке, слушаю пластинки, езжу на велосипеде за город, на аэродром, смотрю на самолеты. Пытаюсь сочинять. Иногда выходит, чаще – нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне только кажется, что есть. И здесь – никто не помощник. Можешь поверить, мне есть отчего нервничать.
Книжка твоя осталась в кабинете, и я не могу сейчас указать стихотворение, произведшее на меня колоссально сильное действие. В нем три (?) строфы, и последняя про бессмысленные вещи (мост), которые утешают. Это, по-моему, как здесь говорят, terrible. Ну, комплименты говорить я никогда не умел. Его надо перевести.
Вообще – писал бы ты стихи, братец, а не драмы. Ни одна драма такого эффекта не произведет.
Обнимаю всех троих. Поклон моему городу и тем, кто в нем живет. Твой Иосиф".
Раз уж Иосиф так отличил – не совсем понимаю почему – это стихотворение, то пожалуй, приведу его, чтобы и читатель мог подумать,
Зима любви моей, не жадуюсь, о Боже!
Зима моей любви и доблести моей.
Как помогает жить неведомый прохожий,
Чернеющий вдали, идущий средь полей.Не то чтобы за ним, но как-то по привычке
Я направляю шаг туда, где черный мост,
Где нефть на колеях, где кто-то утром ныне
зачем-то выбросил полпачки папирос.Как помогает жить нелепость на дороге,
Бесстрастие моста, спокойствие полей,
Как внятно говорят – далекий склон отлогий,
Недвижный блеск реки и черный лес над ней.
Это были стихи 1962 года.
Вообще он сильно переоценивал мои поэтические возможности. В уже цитированном письме от 13 июня 1965 года, в котором он "устраивал мне маленькую Ясную Поляну" он писал:
"Ты должен зарубить себе на носу несколько простых вещей. Они не обезобразят твои нос, настолько они просты. Во-первых, ты поэт хороший. По устремлениям ты вообще получше многих других…
Ты обладаешь тем, чем обладают немногие: прекрасной начинкой. Твоя сущность – и поэтическая, и человеческая (прежде всего) – мне, зачастую, гораздо симпатичней того, с чем мне приходилось сталкиваться; а я с барахлом цела не имел. При всей моей любви к N, у него в стихах неизменно чувствуется потолок. Это же относится ко многим, кого ты знаешь, за двумя-тремя исключениями. Речь идет если не о потолке духовном, то о потолке эмоциональном. Ты от этого счастливой своей судьбой избавлен".
И дальше идет то, что уже цитировалось, – сама "Ясная Поляна". К сожалению, Иосиф ошибался. Уж не знаю, по каким причинам, но через десять лет после этого письма я именно что уперся в "поэтический потолок" и перестал писать стихи. И не потому, что я не последовал его советам. Поэзия – дело органичное. И тут, как он писал о себе, "никто не помощник"…
Правда, мои советы ему тоже не пригодились. Русской историей он заниматься не стал. О Чаадаеве специально не написал, хотя Петр Яковлевич часто встречается в его интервью.
И кстати, стихотворения моего тоже не перевел, хотя потом вспоминал об этом намерении.
Ему хватало дел…
Что касается Кэрол Аншюц, молодой славистки, проходившей практику в Ленинграде и подружившейся с нашей семьей, то их отношения с Иосифом сложились весьма драматично, а для Кэрол, прелестной, умной, аристократичной, я бы сказал – трагично. Но перенесла она это с большим достоинством. Мы с женой ее очень любили.
С Иосифом мы встретились через 17 лет.
В горьком и трогательном цикле "Двадцать сонетов к Марии Стюарт" Иосиф писал иронически:
В Париже, ночью, в ресторане… Шик
подобной фразы – праздник носоглотки.