И для меня, до пятидесяти трех лет не имевшего возможности пересечь государственную границу своей родины, странно начинать фразу: "Когда мы сидели с Иосифом в мексиканском ресторане в Гринвич Виллидж…" Однако никуда не денешься, и, посмеиваясь над собой, я должен начать приблизительно так.
10 марта 1990 года мы встретились с Иосифом в Нью-Йорке.
В аэропорту нас встречал Игорь Ефимов, который и привез нас в квартиру нашего общего приятеля Романа Каплана. Там нас ждал Иосиф. Конечно, мы с женой немного волновались – как начнется эта встреча? Но все было совершенно естественно. Никакой патетики и быть не могло. Мы с ним сделали одновременно иронический жест – развели руками – мол, надо же, какая неожиданность! И обнялись.
Разумеется, он постарел и изменился – позади уже две операции на сердце. Но буквально через несколько минут в его новом облике отчетливо проступил прежний Иосиф…
Так вот, Иосиф повел нас с женой в мексиканский ресторан. Как известно, в цикле "Мексиканский дивертисмент" он не очень одобрительно отозвался о национальном герое Мексики, "отце мексиканской демократии" Бенито Хуаресе. Я же, напротив того, написал книгу, одним из весьма положительных героев которой стал тот же Хуарес. И когда Иосиф сделал заказ, я сказал ему, что если бы хозяин-мексиканец знал, что написал о Хуаресе он, а что я, то его на порог бы не пустил, а меня накормил бы бесплатно. Это, разумеется, была шутка, но с нее начался разговор о наших тогдашних лидерах. И тут Иосиф сказал вещь очень значимую. Суть его мысли, как я ее понял, заключалась в том, что прежде советские лидеры фактически не знали проблемы выбора. Что бы они ни решили, все воспринималось ими самими и большинством как единственно возможный вариант. И считалось, что любой их выбор ведет к благу. Особенность положения Горбачева и его соратников в том, что перед ними необходимость не просто реального, но страшного для них выбора – между плохим и худшим. Благополучных вариантов вообще не существует. (Имелись в виду не катастрофы, а просто тяжкие обстоятельства.) А советские лидеры мало того что генетически отучены от выбора, но когда и тут плохо, и там страшно (во всяком случае, в первое время), то они впадают в некий транс. Это был разгар армяно-азербайджанского конфликта, и вышесформулированными соображениями Иосиф объяснял мучительную замедленность правительственной реакции на события, требующие реакции мгновенной. Отсутствие заведомо благополучного варианта вынуждает брать на себя реальную ответственность, а они к этому не привыкли.
Я привел этот ресторанный разговор потому, что проблема ответственности вообще центральная проблема русской истории. А если взглянуть внимательно назад, то станет ясно, что не только для вождей послеоктябрьского периода проблема двух тяжелых вариантов, один из которых лишь в отдаленном будущем мог принести благо, всегда оказывалась непосильной. Единственным случаем было решение Александра II о крестьянской реформе. Но на это героическое решение ушли едва ли не все душевные силы царя…
О профессорстве Иосифа в американских университетах написано уже немало в разных жанрах. Но здесь я хочу вспомнить один эпизод, дающий представление о самом начале его академической карьеры.
В начале августа 1972 года, когда окончательно определилась тематика семинаров Иосифа в Мичиганском университете, он через Александра Ивановича, с которым часто говорил по телефону, передал мне просьбу помочь ему разобраться с поэзией XVIII века, о которой он собирался рассказывать своим студентам. Судя по ироническому пересказу этой просьбы Александром Ивановичем, я понял, что Иосиф находится в состоянии, близком к паническому. Что и понятно – никакого опыта преподавания у него не было. Я сразу написал ему, 12 августа, – авиапочтой – это был тогда довольно быстрый и, как ни странно, вполне надежный способ сообщения.
"Сразу напиши, чем именно ты будешь заниматься в XVIII веке. Очерти тематический круг, чтобы можно было с толком подобрать книги. Кое-что вышлю наугад – пока… Имей в виду, что поэзия XVIII века – дело сложное, связанное и с русской традицией, и с европейской, и с античной. Подумай как следует!"
15 августа я ему писал:
"Посылаю тебе несколько книг, которые были под рукой. На днях вышлю библиографию. В сборниках внимательно посмотри примечания, а у Западова подстрочные сноски – там есть нужные библиографические указания. В сборниках – тоже посмотри подстрочные сноски во вступительных статьях.
Сразу выпиши в библиотеке – Г. А. Гуковский. "Русская поэзия XVIII века". 1927. Его же – "История русской литературы XVIII века". 1939. Это лучшие общие курсы. Еще – он же: "Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII века". 1938. Далее – Ю. Н. Тынянов "Архаисты и новаторы". 1929. Там в нескольких статьях есть очень важные принципиальные соображения о русской поэзии того времени. Сам увидишь. Например – "Ода как ораторский жанр". У Тынянова же много полезного в "Проблемах стихотворного языка". 1965 (переиздание). Посмотри И. З. Сермана "Поэтический стиль Ломоносова". Пока хватит".
Ответ был датирован 12 сентября:
"Спасибо за книжки: очень кстати (рифма к Тате, pardone)… Уже начал преподавать (точнее – вести семинары). Боялся скандала и позора, но пока обходится. В первом – по XVIII в. – человек 15; зато во втором, по XX веку, ихнему и нашему, больше сорока и становится все больше. Ходят стадом, приносят грудных и тут же их кормят. Похоже на вокзал, но интереснее. И порядка больше. Я им про всех: ихних, наших, Кавафиса, Рильке и т. д. Сам знаешь, "материала" хватает.
Утомительно, конечно, но дело того стоит. По крайней мере, в это время не думаю о том, о чем думаю в другое".
Главной его тревогой, разумеется, было – сможет ли писать. "Пытаюсь сочинять. Иногда выходит, чаще – нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне кажется, что есть. И здесь – никто не помощник. Можешь поверить, мне есть отчего нервничать".
Вскоре все вернулось на свои места. Он стал много писать. А в преподавании выработал свой стиль – далекий от академического, того, который я себе представлял.
14 ноября он писал мне из Нантакета, "куда приехал на сутки, рассчитывая застать тень Мелвилла. Чего не произошло". "Книг не надо, справлюсь и так".
С изменением ситуации в России во второй половине восьмидесятых, особенно после получения Нобелевской премии, у Иосифа появились совершенно непривычные для него заботы. Появилась масса изданий, мечтающих получить от него разрешение на публикации. А он чрезвычайно серьезно относился к характеру публикаций и, не очень представляя себе новую российскую реальность, несколько растерялся.
1 сентября 1987 года он писал мне:
"Милый Яков, что примиряет меня с положением дедушки, так это то, что и М. теперь тоже бабушка".
Перед этим я поздравил его с новым статусом, поскольку у его сына Андрея родилась дочь.
Дальше речь пошла исключительно о публикациях и прежде всего публикации в "Неве", о которой хлопотал Самуил Аронович Лурье.
"Говоря о том, до чего иногда удается дожить: я, конечно же, не против невской инициативы, но хотел бы все-таки контролировать выбор. Я предпочел бы длинные стихотворения: Натюрморт, Бабочка, – если говорить о ранних; Квинтет, обе Эклоги, Муха – из того, что попозже. Все это можно пересыпать мелочью из Части Речи (начав, скажем, с Ниоткуда с Любовью и кончая, допустим, Мысль о тебе удаляется – из Урании, каковую прилагаю) или из той же Урании и из Жизни в Рассеянном Свете. Я бы, конечно, хотел видеть и Осенний Крик Ястреба и Развивая Платона и много чего другого, – но человек предполагает, а…
Вообще хорошо бы, чтобы кто-нибудь приглядывал за всеми этими делами (я почему-то убежден, что произойдет лажа, но оправдания будут благородные); но мне неловко просить кого бы то ни было об этом – тем более тебя или Женюру. Все эти заботы мне несколько внове и даже раздражают.
Целую тебя и Тату, нежный привет Сашеньке".
Женюра – это, соответственно, Евгений Рейн, а Сашенька – Кушнер.
С "Невой" все прошло благополучно, как мы увидим. А вот публикацией в "Новом мире" он остался страшно недоволен. Недаром он, все же, просил меня – "если тебе не особенно против шерсти" – связаться с журналом, но, разумеется, никаких возможностей влияния у меня не было.
"Процесс пошел" и развивался стремительно. И действительно, надо было что-то делать.
14 июля 1988 года он прислал мне из Лондона очень занятное послание.
"Милый Яков, для начала несколько слов об общей шизофреничности (букв, перевод этого термина – расколотость, раздвоенность, пополамность сознания) моего существования, прежде всего, я – Близнец, и это одно уже предполагает Ваньку-Встаньку (Встаньку, замечу, реже). Далее – существование в двух культурах, в двух языках, воплощенное не только в шевелении мозгами, но – главное – географически. С этим еще можно справиться, и в течение последних шестнадцати лет я, более или менее, справлялся. На некоторое время раздвоенность эта, казалось, даже исчезала; верней выражалась только в отношениях с бабами. Правда, лет десять я преподавал – и, следовательно, жил – в двух уч. заведениях. Теперь преподаю в одном (вернее сразу в пяти, но они все в одном месте, в радиусе 10-ти миль) но это ничего не меняет, потому что с января по май живу в Массачусетсе, остальное время – в Нью-Йорке (тут я привираю, потому что на лето всегда стараюсь из штатов удирать – жара невыносимая), и этим тоже, в общем, можно было кое-как справиться. Но наступило торжество справедливости в Отечестве, и, даже для меня лично, вовне. И тут я перестаю уже что бы то ни было соображать. Как у того вообразившего себя часами психа из анекдота, голова мечется из стороны в сторону все быстрее и быстрее… сегодня, например, я подбирал стишки для "Континента" и вдруг подумал: а не послать ли их в "Огонек"?…
У меня все – в двух экземплярах: жилье, книги, таблетки, бритв, принадлежности, пиджаки, квартплата, телевизоры, телефоны, публикации, читатели и т. д., и т. п. Одна – только машина, и в ней-то, катя из Массачусетса в Нью-Йорк или обратно, я и чувствую себя человеком… Теперь даже два человека занимаются судьбой моих худ. произведений: ты и Женюра…"
И дальше, после значительного по объему текста, посвященного пластинке, которую выпускал Михаил Козаков, Иосиф четко формулирует – не в первый раз – свое представление об отношениях поэта и читателя.
"Моя единственная забота, чтоб не было накладок, т. е. дублирования.
Обидно, конечно, что все это как-то рассыпается по журналам: "Зимнюю Эклогу" надо было печатать рядом с "Летней", да и остальные стишки уж больно разнесены во времени. Мне не жаль себя, своего "доброго имени"; просто читатель бы больше выгадал: ради него, в конечном счете, стараешься – чтоб больше был на человека похож. А то, когда все это по крохам дробится, он просто головой покивает: ну да, мол, отметился, "читал". Поверь, я не переоцениваю себя и эффективность мной сочиненного: я просто считаю, что читателя надо ставить в зависимость от автора (любого), надо давать ему большие куски этого добра, а не кормить его птифурами. Птифуры эти на руку сам знаешь, кому; так всегда было, еще до прихода красных: это-то и называется журнальной политикой: чтоб человечка развлечь, не оставить в рамках существующей реальности. Стишок же от реальности этой должен и может избавить – особенно, когда он длинный и не один. И особенно сейчас это важно, в эпоху настоя и брожения".
И дальше идет принципиально важный текст, который я цитирую значительно позже: "Но нынешнее дело – дело нашего поколения…" И т. д.
И снова нервное беспокойство относительно грядущих публикаций в России.
"Пойми меня правильно: у меня никогда не было этого пунктика – печататься! Но уж коли они за это берутся, то меня не демонстрация их гражданской доблести заботит, а что в голове читателя происходит. Это-первое и, возможно, последнее письмо на эту тему, Яков; и не письмо даже, а кратковременный выход из прострации, вызываемый творящимися с моими худ. произведениями в возлюбленном отечестве. Больше я к этому не вернусь; чувство апатии и даже некоторой брезгливости, порождаемое элементами истерики – этой оборотной стороны давешней трусости – связанной с моими делами – чувство это не из приятных. Мутит".
Его можно понять. И в самом деле, ажиотаж, устроенный людьми, которые в тяжкие для него времена думать о нем не думали, теперь не прочь были обозначить свою "гражданскую доблесть", которая опасности не представляла, конечно же, его раздражал. Но апатия апатией, однако ему хотелось бы ввести все это в какие-то разумные рамки.
"Прости, что донимаю тебя этими просьбами и рассуждениями. Но география – вещь серьезная. И теперь для меня это больше география, чем политика. Я догадываюсь, что у тебя своих хлопот выше головы, как у любого человека в нашем возрасте. Но Женюра, боюсь, слишком взбалмошен, а больше у меня ни с кем отношений в лит. мире нет. Хотя мы знаем друг друга довольно давно и, казалось бы, нет нужды говорить друг другу приятные слова – тем не менее, спасибо тебе за "Неву". Тебе, Сашеньке и Иоффе. ‹Оговорка – имелся в виду Саня Лурье. – Я. Г.› Конечно же, с меня приходится, но какой монетой расплачиваться за верность, кроме той же верности, я пока себе не представляю. Бог даст, сведем счеты. Сижу уже третью неделю в Лондоне, пере-перевожу Генкины (он умирает) переводы Кавафиса, чтобы как-то его подбодрить; в промежутках пописываю свое. Поцелуй Тату, обними Алешку, передай привет М. Б., если увидишь. Прости еще раз за болтливость – но это старческое. Или – потустороннее.
Твой Иосиф".
Он напрасно надеялся, что этим письмом закрыл проблему.
6 июня 1991 года он писал мне из Нью-Йорка:
"Милый мой Яков, придется, видать, письмо писать. Насчет трехтомника; насчет перечисления башлей; насчет всяких последующих изданий и гонораров за оные, насчет гонораров за уже вышедшее. Все это чистое безумие и торжество не столько справедливости, сколько демографии. От полного озверения предлагаю следующее:
I) Пушкинский Фонд становится моим как бы душеприказчиком. Т. e. не ты лично (что предпочтительнее, но наваливать на тебя весь этот кошмар я не могу), но организация".
И дальше он весьма подробно расписывает вполне разумный механизм регуляции.
"Что ты думаешь по поводу вышеизложенного? Я готов подписать и заверить всеми возможными здесь семью печатями любой составленный тобой в этом духе документ, но – один. Яков, я не в состоянии все время бегать туда-сюда со всеми этими доверенностями, распоряжениями, справками и пp.
…Поверь мне, я не капризничаю. Мир вознамерился превратить человека в своего собственного бюрократа: это – этап эволюции, и не умеющий приспособиться, естественно, погибает. Пишу тебе поэтому довольно буквально из-под глыб, даром что бумажных…
Обнимаю тебя и Татку и умоляю простить за бредовый тон и за такое же содержание сего письма. Как говорил Гитлер, времена индивидуального счастья прошли.
Целую тебя,
твой Иосиф".
Постепенно все урегулировалось. Вышел в издательстве "Пушкинского фонда" не трехтомник, как планировалось сперва, а четырехтомник, составленный Геннадием Федоровичем Комаровым и полностью согласованный с автором, несмотря на его сопротивление. Этим была заложена основа для серьезного изучения, сделанного Иосифом за добрые тридцать лет…
Разумеется, в связи с обилием публикаций встал роковой вопрос, которым настойчиво занималась наша публика с конца восьмидесятых – вопрос о его приезде в родной город.
Мы несколько раз говорили с ним о возможности приезда – и в его деревенском доме в Массачусетсе, и по телефону. Из всех этих – не всегда внятных – разговоров я, тем не менее, понял главное: он смертельно боялся попасть в ложное положение, которое отравило бы драгоценные для него воспоминания о своем городе. Он просто не знал, как вести себя, приехав на родину. Однажды он четко сказал: "Я не могу вернуться в свой город как знаменитость!" Он боялся ажиотажа, приставаний, клубления вокруг случайных людей из прошлого, искренне его любящих, но теперь уже лишних… Он всегда был чрезвычайно чуток ко всякой фальши, и возможная неестественность своего поведения в Ленинграде его ужасала.
Он в разное время объяснял свой отказ по-разному. Но думаю, что главными были две причины – вышеозначенная и чисто медицинская. Он опасался резкого мучительного стресса. Могилы родителей, которых не он хоронил…
И однако же однажды вечером – приблизительно за год до смерти (я, как последний дурак, не зафиксировал дату этого разговора) – он позвонил мне из Нью-Йорка, где было начало дня: "Я только что завтракал с Собчаком, и, знаешь, он, кажется, меня уговорил. Я, пожалуй, приеду… Позвони ему, скажи, что я согласен, и договорись, пожалуйста, о деталях…"
Честно сказать, я не очень поверил в серьезность его намерений. Хотя и понимал, что если кто-либо из власть имущих и может уговорить Иосифа приехать, то это именно Собчак, отношение которого к Бродскому было не конъюнктурным, но совершенно искренним. Тем более что он со студенческих лет знал наизусть стихи Иосифа.
В 1995 году усилиями Собчака Иосиф стал почетным гражданином Санкт-Петербурга.
Институт "почетных граждан" появился в 1993 году. Первым в этой когорте стал Дмитрий Сергеевич Лихачев. Идея присвоить звание Иосифу была вполне органична и, так сказать, носилась в воздухе. Сергей Слонимский рассказал мне, что эту идею они с Собчаком обсуждали в антракте филармонического концерта. Незадолго до пятидесятилетия Иосифа – точного времени не помню – мне позвонила Людмила Борисовна Нарусова и сказала: "Анатолий Александрович очень хочет, чтобы Бродский стал почетным гражданином Петербурга, но желательна чья-то инициатива. Не можете ли вы…" Я ответил: "Разумеется". И сразу же написал письмо.
"Мэру Санкт-Петербурга
Анатолию Александровичу Собчаку