Главных тем у Кавафиса три: любовь, искусство и политика, как ее понимают греки. Кавафис был гомосексуалистом, и его любовная лирика вовсе не намерена это обстоятельство скрывать. Написанные людьми стихи подлежат моральному суду точно так же, как совершенные ими поступки, но по разным основаниям. Задача стихов, среди прочего, - нести свидетельство об истине. Мораль же в том, чтобы дать как можно более точный отчет о случившемся и помочь судить о происшедшем по справедливости. Свидетель грешит против морали, если утаивает правду или просто лжет, но выносить приговор - не его дело. (В искусстве, понятно, приходится различать прямую ложь и неубедительную выдумку. Выдумщик рано или поздно разоблачит себя подмигиванием или каменным лицом - напротив, прожженный враль выглядит совершенно натурально.)
Кавафис - свидетель предельно честный. Он не подчищает, не лакирует, не подхихикивает. Любовный мир его лирики - мир случайных встреч и мимолетных связей. Любовь здесь почти всегда ограничивается физической близостью, а нежность если и возникает, то, как правило, безответная. Вместе с тем Кавафис ни за что не согласится считать свои воспоминания о минутах телесной радости несчастливыми или подточенными какой-то виной. Можно чувствовать вину перед другими, грубо с ними обойдясь или не принеся им счастья, но никто, каковы бы ни были его моральные устои, и никогда, если говорить по чести, не станет жалеть о минуте физического наслаждения как такового. Единственную критическую реплику, которая тут напрашивается, мог бы отнести к себе любой поэт. Я хочу сказать, что Кавафис, по-видимому, все-таки недооценивает редчайший подарок судьбы - свою способность преображать в несравненные строки тот опыт, который для иных может быть делом обычным, а то и опасным. Поэзия, заметил Йейтс, рождается "из самых мусорных углов души", и Кавафис как будто иллюстрирует эту мысль следующим эпизодом:
Запретное и острое блаженство
отхлынуло. Они встают с матраца
и быстро одеваются без слов. В
ыходят врозь, украдкой, и по этой
неловкости на улице понятно:
им кажется, что все в них выдает,
с кем миг назад они упали рядом.
Но так и дорастают до стихов.
И завтра, позже, через годы, сила
наполнит строки, чье начало - здесь.
("Начало")
Но что, неудержимо хочется спросить, стало со вторым, не поэтом?
Кавафис смотрит на поэзию как аристократ. Его поэты не считают себя центром мира и не ждут всеобщего поклонения. Скорее они граждане небольшой республики, каждый из которых подлежит только суду сограждан, но суду нелицеприятному. Начинающий Эвмен в отчаянии, что за два года борьбы со словом сумел сложить лишь одну элегию. Феокрит его утешает:
Взяв первую ступень,
ты должен радоваться и гордиться.
Пойти так далеко - уже немало.
Твой первый шаг - удача из удач.
Поднявшись на ступень,
ты разом возвышаешься над чернью.
Взойдя на эту первую ступень,
ты стал одним из полноправных граждан
в недостижимом городе идей.
Нелегкий труд, редчайшая удача -
стать в этом городе совсем своим.
Там посреди - Хранители законов,
которых ловкачам не обойти…
("Первая ступень")
Поэты у Кавафиса пишут, поскольку находят в этом радость и хотят порадовать других, но роль эстетического удовольствия никогда не преувеличивают.
Пусть вертопрахи числят вертопрахом -
в серьезном деле я всегда бывал
прилежней всех. Да и теперь считаю,
что сведущ, как никто, в трудах Отцов,
Писанье и соборных уложеньях.
При всяких трудностях,
в любых сомненьях по церковной части
Вотаниат на помощь звал меня.
Но в ссылке (пусть ее снесет злодейка
Ирина Дука!), в этой смертной скуке,
я не стыжусь, что тешу сам себя
то шестистопником, то восьмистопником -
да тешусь баснями про Диониса,
Гермеса или Феба, про героев
Фессалии или Пелопоннеса,
и мне под силу образцовый ямб,
не то что им, столичным грамотеям.
За тщательность я, видимо, и здесь.
("Византийский вельможа пишет в ссылке стихи")
Кавафиса занимает комическая сторона этих непрямых отношений поэта с миром. Если человеку действия нужны очевидцы, а без публики он и шагу не ступит, то поэт корпит в одиночестве. Конечно, он хочет, чтобы написанное им прочли, но ему нет надобности встречаться с читателями лицом к лицу: публика, на которую он больше всего надеется, - это последующие поколения, те, кто придет, когда его уже не будет. Поэтому над листом бумаги он обязан выкинуть из головы любую мысль о себе и о других, сосредоточась только на самой работе. Тем не менее поэт не машина для стихокропания, а человек, как все другие, и живет в конкретном обществе, разделяя его заботы и пороки. Вот каппадокиец Ферназис сочиняет поэму о царе Дарий и пытается вообразить чувства и мотивы, заставлявшие Дария поступать так, а не иначе. Неожиданно слуга прерывает его сообщением, что Рим и Каппадокия вступили в войну:
Ферназис вне себя. Вот незадача!
А он как раз надеялся, что "Дарий"
прославит автора, заткнувши рты
всем злопыхателям и критиканам.
Какой провал, какой провал расчетов!
И ладно, если бы его провал.
Но в безопасности ли мы, подумать,
в Амисе? Ненадежный городок.
А римляне в сражении ужасны.
И хватит ли нам сил, каппадокийцам,
их одолеть? Да сбыточно ли это?
И что мы можем против легионов?
Так встаньте, боги Азии, за нас!
Но и среди волнений и тревог
в нем прежний замысел растет и зреет.
Да-да, скорее - гонор и угар.
Вот чувства Дария: угар и гонор.
("Дарий")
За вычетом стихов, основанных на личном опыте, современный фон у Кавафиса - редкость. Несколько его произведений отсылают к истории Греции, одно-два - ко временам падения Рима, а в остальном он сосредоточен на двух периодах: эпохе греческих царств-сателлитов, основанных Римом после краха империи Александра, и эпохе Константина и его преемников, когда христианство вытесняет языческие культы и становится государственной религией.
Он оставил множество подробностей и острых зарисовок тех времен. Панэллинский мир у него поражен политическим бессилием, на политику тут смотрят с удовлетворением циника. Официально царства-сателлиты пользуются независимостью, но кто же не знает, что их правители всего лишь марионетки Рима? Ключевые для Рима политические события, вроде битвы при Акциуме, здесь не значат ничего. Хочешь - не хочешь, а подчиняться надо, так не все ли равно, как зовут хозяина?
Таких известий об исходе боя
при Акциуме здесь никто не ждал.
Но переписывать всю речь не надо.
Заменим имя. Вот, вот в этом месте,
в конце, в словах: "Освободивший римлян
от злостного губителя Октавия,
пародии на Цезаря" - теперь
напишем так: "Освободивший римлян
от злостного губителя Антония".
И все. А остальное - хорошо.
("В городке Малой Азии")
Иные, скажем сириец Деметрий Сотер, вынашивают мысль вернуть своей стране былое величие, но и они вынуждены признать, что это всего лишь мечты.
Он был задет и опечален в Риме,
когда почувствовал в речах друзей,
таких же юношей из высшей знати,
при всей любезности и всем вниманье,
какими среди них был окружен
он, царский сын, наследник Селевкидов, -
почувствовал чуть скрытый холодок
к царям эллинистических провинций,
чей век прошел, а мощь свели на нет…
Вот если бы добраться до Востока,
вот если б удалось бежать из Рима…
Ах, если б снова оказаться в Сирии!
Он мальчиком оттуда увезен
и ничего уже почти не помнит,
но в мыслях он все время видел в ней
святыню, чтимую в глубинах сердца,
и образ греческой земли, картину
любимых гаваней и городов.
А что теперь?
Отчаянье и мука.
Те юноши из Рима были правы.
У наших царств, рожденных македонским
завоеваньем, будущего нет.
И пусть. А все-таки он не смирился.
Он дрался с этим, сколько было сил.
И в черном поражении одно
он вправе записать себе в заслугу:
что даже в крахе миру показал
все ту же несгибаемую стойкость.
Все остальное - призрачно и зряшно.
И эта Сирия ему чужда -
владенье Валаса и Гераклида.
("Деметрий Сотер, 162–150 до Р. X.")
Как видно по этим стихам, Кавафис - один из немногих поэтов, чьи патриотические стихи не вызывают чувства неловкости. В большинстве стихотворных выражений патриотизма невозможно отделить одно из высочайших достоинств человека - любовь к другим - от мерзейшего из человеческих пороков - коллективного ячества.
Во весь голос и на любом углу патриотические доблести превозносят обычно в тех государствах, которые ведут захватнические войны, скажем в Риме I века до н. э., во Франции 1790-х годов, в Англии XIX века и в Германии первой половины двадцатого. Для их народов любовь к своей стране подразумевает лишение других - галлов, итальянцев, индийцев или поляков - права любить их собственную родину. Но и не выказывай страна особой агрессивности, подлинность любви к ней, пока она богата, могуча и пользуется всеобщим уважением, остается под вопросом. Где будет нынешний патриотизм, когда страна обнищает, утратит политический вес и поймет, что ни малейших надежд вернуться к былой славе нет? В какой бы части света ты ни жил, будущее сегодня до того ненадежно, что вопрос этот стоит перед каждым, и смысл кавафисовских стихов куда шире, чем кажется на первый взгляд.
Единственное в панэллинском мире Кавафиса, что вызывает любовь и преданность, неподвластные никакому краху, это греческий язык. Его восприняли даже чужаки, и язык, сумев приспособиться к чувствам, непохожим на аттические, стал только богаче.
А надпись, разумеется, на греческом.
Но только без излишеств и прикрас -
иначе наш проконсул, всюду рыщущий
и доносящий в Рим, прочтет не то.
Теперь о главном. Проследи внимательно
(и ради Бога, не забудь, Ситасп!),
чтоб после слов "Правитель" и "Спаситель"
изящным шрифтом выбили "Филэллин".
И хватит изощряться в остроумии
в своих "Да кто здесь грек?", "Откуда грекам
тут взяться - за Фраатами и Загром?".
Раз варвары еще похуже нашего
такое пишут, подойдет и нам.
И кстати, не забудь, что временами
к нам забредают то софист из Сирии,
то виршеплет или другие умники…
Мы - не чужие грекам, я сказал.
("Филэллин")
Говоря о взаимоотношениях христиан и язычников в эпоху Константина, Кавафис не склоняется ни на чью сторону. Римское язычество - религия светская в том смысле, что ее ритуалы должны обеспечить государству и его гражданам процветание и мир. Не обязательно презирая земное, христианство, однако, всегда подчеркивало, что заботится о другом, нездешнем, почему и не сулило верным процветания при жизни и осуждало непомерную привязанность к успеху как греховную.
Поскольку же обязательные для всех граждан законы заставляли видеть в императоре божество, стать христианином значило стать законопреступником. Поэтому христиане первых четырех веков, подверженные искушениям плоти и дьявола не меньше прочих, воздерживались от мирских соблазнов. Ты мог обратиться, оставшись вором, но не мог, обратившись, остаться аристократом.
Однако после Константина шансы преуспеть в жизни открылись как раз для христиан, тогда как язычники, даже не подвергаясь преследованиям, стали общественным посмешищем.
В одном из стихотворений Кавафиса сын языческого жреца обращается в христианство.
Исус Христос, мой ежедневный труд -
ни в чем не поступаться предписаньями
твоей святейшей Церкви в каждом деле
и в каждом слове, даже в каждой мысли…
Любого, кто отрекся от Тебя,
я сторонюсь. Но я сегодня в горе,
Христос, я плачу о моем отце,
который был - чудовищно сказать! -
жрецом в кумирне гнусного Сераписа.
("Жрец Сераписа")
В другом - император Юлиан прибывает в Антиохию, чтобы проповедовать неоязыческую веру собственного изобретения. Но для антиохийцев христианство давно стало условным обрядом, который они исполняют, не примешивая к нему никаких чувств, а потому они просто потешаются над императором как над старой пуританской кочерыжкой:
Отречься от прелестного порядка
привычной жизни? От разнообразья
дневных утех? От дивного театра?..
Отречься от всего, чтобы прийти - к чему?
К болтанью о неподлинных богах?
К невыносимым самовосхваленьям?
К ребяческому страху перед сценой?
К нелепой важности? К потешной бороде?
Ну нет, они предпочитают "хи",
ну нет, они предпочитают "каппу",
сто раз "каппу".
("Юлиан и антиохийцы")
Надеюсь, цитаты дали некоторое представление о складе речи Кавафиса и его взгляде на жизнь. Если он оказался читателю не близок, я ума не приложу, как тут быть. Поскольку язык создается не отдельным человеком, а социальной группой, о нем удается судить так или иначе объективно. Поэтому, читая стихи на родном языке, можно считать выраженные в них чувства себе чужими, а восхищаться словесной формой. Но в переводе имеешь дело только с образом чувств и либо принимаешь его, либо нет. Мне повезло: я кавафисовский принял.
ЭДГАР АЛЛАН ПО
Каждый писатель надеется (и чаще всего напрасно), что потомки оценят его по справедливости. Ужаснее всего - полное забвение, но есть еще два нежелательных варианта: остаться в веках автором двух-трех всемирно известных произведений, притом что все остальные его детища будут забыты, или же сделаться кумиром горстки ценителей, с придыханием читающих каждое написанное им слово. Первый вариант - явная несправедливость: ведь даже если эти раздерганные на цитаты творения действительно лучшее из всего, что он создал, читатель не имеет возможности судить об этом. На второй вариант стоит обратить внимание, потому что ни один писатель в глубине души не верит, что он такой великий.
Дух Эдгара По имеет право сокрушаться больше всех. Отдельные его произведения (как, наверное, ненавистны ему эти заезженные старые клячи!) известны читателю-неамериканцу лучше, чем произведения других американских авторов. Я и сам в детстве, похоже, не знал других стихов, пока не услышал "Ворона" и "Колокола", а "Колодец и маятник" был первым рассказом, который я прочел самостоятельно. И в то же время современным читателям знаком лишь сравнительно небольшой и ужасающе однообразный ряд его произведений, что вообще-то не характерно для писателей с таким ярким талантом, притом плодовитых. Готовя к печати сборник его произведений, я спрашивал у своих знакомых, которых знал как людей начитанных (но не больших знатоков американской изящной словесности), помнят ли они "Гордона Пима" или "Эврику", которые мне кажутся самыми значительными из его творений, - оказалось, никто этих произведений не читал. С другой стороны, все считали своим долгом предупредить меня, что, если я не включу в сборник "Бочонок амонтильядо" - рассказ, на мой взгляд, крайне неудачный, - книгу просто никто не купит. Бедняга По! После смерти забытый так прочно, что даже могила его двадцать шесть лет оставалась без надгробия, а когда наконец вспомнили и догадались установить памятник, единственным американским писателем, присутствовавшим на церемонии, был Уолт Уитмен. Да и сейчас остается вероятность того, что По будет интересен лишь узкому кругу университетских профессоров. Конечно, интерес ученых даже на пользу, потому что именно в этих самозабвенных тружениках Эдгар По может найти читателей, о каких мечтает каждый автор, - таких, которые прочтут все им написанное от первой строчки до последней, с энтузиазмом продираясь сквозь скучные и слабые пассажи в надежде отыскать что-нибудь новое и восхитительно прекрасное.
Рассказы. У рассказов По, самых разных по теме, сюжету и стилю, есть один общий недостаток. В них нет места конкретному человеку, который бы реально существовал в пространстве и во времени, то есть являлся бы созданием природы, чувствительным к влияниям и запретам естественного порядка, и вместе с тем исторической личностью, по собственному выбору преобразующей окружающий мир и непредсказуемо изменяющейся под влиянием других.
Самые известные рассказы По можно условно разделить на две группы. В рассказах первой группы автор описывает различные состояния одержимости - это может быть разрушительная страсть одинокого "я" слиться с другим ("Лигейя"); страсть сознательного "я" быть объективным, усилием чистого разума обнажить истинные взаимоотношения, скрытые за внешностью и эмоциями ("Похищенное письмо"); страсть к саморазрушению, когда сознательное и бессознательное "я" вступают в яростную борьбу ("Бес противоречия"); и даже химерическая страсть, то есть беспокойное метание личности, которой не хватает полноты чувств ("Человек толпы"). Рассказы с нагромождением ужасов и рассказы, подчиненные логике, в сущности, мало различаются, ибо герои тех и других существуют только как воплощение определенного типа индивидуальности: Родерик Ашер так же чужд логике, как Огюст Дюпен - чувству, и они не могут заметно измениться из-за перемен в них самих или в их окружении. При сочинении подобных рассказов главное - не допустить ни малейшего намека на правдоподобие, потому что, стоит читателю подумать о реальных людях, которые в момент накала страстей способны проголодаться или вдруг потерять всю свою красоту из-за обычной простуды, - и тотчас же вечная страсть покажется смешной. Эдгара По критиковали за напыщенность стиля, за страсть к украшательству, но все это как раз и помогает создавать и поддерживать иллюзию. В иной обстановке его герои просто не могли бы существовать. Возьмем, например, следующий фрагмент из "Вильяма Вильсона": "Довольно будет сказать, что я всех превзошел в мотовстве и изобрел множество новых безумств, которые составили немалое дополнение к длинному списку пороков, каковыми славились питомцы этого по всей Европе известного своей распущенностью университета".