После напряженной сцены поездки Сергея и Прона в усадьбу Онегиных и жестокого, страшного разрыва героя с Анной, когда между ними легла тень погибшего на фронте Бориса, у Есенина идет прекрасный пейзажный кусок. Но это не просто пейзаж: в осеннем покое тревога, предчувствие взрыва. Среди бесшумной природы, в замирающих ритмах стиха душа наполняется предчувствием коренной, всеобщей перемены.
"Бедна наша родина кроткая
В древесную цветень и сочь,
И лето такое короткое,
Как майская теплая ночь,
Заря холодней и багровей.
Туман припадает ниц" и т. д.
Я выхожу на самую авансцену, иногда выпадая из светового пространства. Если позволяет конструкция зала – спускаюсь к зрителям, стою почти вплотную к первому ряду. Это должно прозвучать интимно, близко, крупно и тихо.
И вот предчувствие оправдывается – событие. Весть о революции. Наращивая темп стиха и громкость, я отступаю по центру к самому заднику. В Зале имени Чайковского это отступление через всю сцену – шагов тридцать, почти бег назад на тексте о том, как однажды под вечер "как месяц, ввалился Прон", олицетворение революции. Пространство изменяется, растет на глазах у зрителя. Фигура исполнителя становится маленькой и далекой. Теперь нужно широким жестом и всей силой голоса заполнить открывшееся пространство.
"Без всякого выкупа с лета
Мы пашни берем и леса.
В России теперь Советы
И Ленин – старшой комиссар".
И потом опять возвращение в замкнутый интерьер дома мельника – новый излом пространства.
В начале работы над поэмой мне мерещились кроме стульев какие-то символические предметы – скажем, белый женский шарф и кучерской кнут или плеть... Я придумывал им довольно эффектное применение, но все это было как-то вне текста, существовало добавочно, для пущей эмоциональности, а ее и так у Есенина хватает. В результате я отказался от всех возможных атрибутов – шарфа, плети, трости, шляпы. Неоднократно убеждался я, что предметов на эстраде должен быть абсолютный минимум. Необходимо реквизитное голодание – именно оно будит воображение. Если же обеспечить себя полным набором всего упомянутого в тексте, то возникнет необходимость и в театральном костюме и в декорациях. Пытаясь ликвидировать условность, допустив излишний буквализм в деталях, мы будем вынуждены все дальше и дальше двигаться в сторону "нормального" театра, и тогда зрительное восприятие потребует всего набора театральных средств, и прежде всего – партнеров и драматического действия в привычных формах.
Работая над "Крокодилом" Достоевского, я сперва представлял себе этот рассказ как моноспектакль.В воображении начало выглядело так. На сцене накрытый, по-настоящему сервированный стол. Выходит человек в костюме девятнадцатого века, звоня в ручной колокольчик, как бы возвещая начало. Гаснет свет в зале. Человек садится за стол, закладывает салфетку за воротник и принимается есть. По-настояшему, вкусно, смачно. Долго и молча. Лишь иногда удовлетворенно поглядывая на зал. Зал должен быть эпатирован и доведен до смущения, а может быть, даже и до возмущения. Тогда исполнитель снова звонит в колокольчик, призывая к тишине. Утирает губы салфеткой и начинает, ковыряя в зубах, рассказывать ужасную историю о том, как на днях его приятеля съел в зверинце крокодил и как он, рассказчик, это переживает. Мне казались, что контраст невероятного, повергающего в дрожь содержания рассказа и равнодушно-обыденного поведения рассказчика может быть страшен и забавен.
Первые же пробы показали, что затея обречена. Гастрономическая прелюдия, обилие предметов сами по себе были небезынтересны, но убивали остроумие и гиперболы Достоевского. Я понял, что пытаюсь подменить собой автора. Я отказался от своего замысла.
Когда я впервые читал "Крокодила:" в большой аудитории, я появился перед зрителями в современном костюме. От накрытого стола осталась только тарелка с одним апельсином. Но в руках еще был колокольчик. После пяти-шести концертов, услышав реакцию зрителей, обретя большую пластическую точность в изображении рассказчика, и проглоченного Ивана Матвеевича, и его супруги, очаровательной Елены Ивановны, и самого гиганта крокодила, я доверился остроумию Достоевского больше, чем своим выдумкам, и отказался от всего. На сцене остались кресло, любимые мои два стула, на этот раз изображавшие барьер перед "крокодильной" клеткой, и носовой платок. Я сразу почувствовал, что от изъятия множества лишних предметов атмосфера уплотнилась. Комический эффект стал гораздо сильнее. Я будил воображение зрителей, и они могли представить себе невероятное происшествие при всей его гиперболичности. Человек, проглоченный крокодилом, чувствует себя героем и оттуда, изнутри самодовольно изрекает прописные истины. Множество предметов и особенно костюм и такой натуральный физиологический процесс, как еда, потребовали бы уж тогда и настоящего крокодила и без него сделали бы всю историю сомнительной.
Я думаю, что пьесы Зощенко должны необыкновенно сильно прозвучать в кукольном театре. Его характеры настолько заострены, что любой живо" актер, даже самый гротесковый, выглядит излишне полнокровным, излишне психологичным для выражения такого характера, и вместе с тем зощенковские персонажи – живые люди" натуральные до галлюцинации. Этот необычный эффект, с которым мы еще раньше сталкивались у Гоголя, создает парадоксальную ситуацию: вещь просится на сцену, даже в простом чтении вызывает бешеную комедийную реакцию и вместе с тем ставит незримые и, мне кажется, в полной мере непреодолимые препятствия для сценического воплощения – вес равно в чтении смешнее. Ходячее выражение "гоголевские типы", "зощенковские типы" совершенно справедливо. Живые человеческие черты сгущены здесь с такой плотностью, что кажется – это крайняя гипербола, авторский произвол. Но читаешь, произносишь – и все преувеличенное тысячью ассоциаций цепляется за знакомое, узнаваемое, становится снова живым и конкретным.
Рассказы Зощенко – не картинки с натуры, не зеркальные отражения, а мощные аккумуляторы. Максимально выявить заложенную в них энергию – трудная и необыкновенно интересная задача для исполнителя.
Произведения Зощенко резко делятся на два рода. Произведения "от себя", где рассказчик. "я", – сам писатель Зощенко (например, "Возвращенная молодостью", "Победа разума", некоторые куски "Голубой книги"). Эти вещи существуют на границе художественного повествования и научного исследования. Прекрасный, редкий по чистоте литературный язык сочетается а них с чисто аналитическим, нарочито рациональным построением.
Совсем иной Зощенко в рассказах. Язык его изламывается, зачерпывая и гиперболизируя всю живопись и невероятность уличной речи, кишения "развороченного бурей быта", И здесь рассказчик, "я", – уже совсем не Зощенко. Рассказчик сам предмет сатиры. Он выдает свое убожество, иногда наивность, иногда простоватость, иногда мещанскую мелочность, сам не сознавая этого, как бы абсолютно непроизвольно и потому невероятно смешно. Рассказчик критикует, осмеивает, возмущается, живописует картины безобразий, и это смешно. Но вдвойне смешнее оттого, что зритель видит всю односторонность его критики и имеет все основания смеяться и над самим рассказчиком. Второе "я" Зощенко, его рассказчики, одновременно обличители и объекты обличения. При исполнении Зощенко необходимо, чтобы ощущалась н достоверность" жизненность персонажа н одновременно отстраненная от него личность самого автора. Грубый зощенковский герой отчужден от писательского "я", казалось бы, не имеет к нему никакого отношения, Но автор-то имеет к нему отношение. Тут и секрет. Исполнителю необходимо выразить это отношение, а через него – тонкую, интеллигентную личность автора.
Когда герои Зощенко играются буквально, что называется, с полным перевоплощением, в отрыве от авторского отношения, происходит парадоксальное явление. Актер вроде бы выполняет предписанные автором действия – не выходит, а выскакивает из комнаты. не удивляется, а подпрыгивает от удивления, не теряет сознание от "удара по кумполу", а "лежит и скучает": он старается выполнить эти смешные и невероятные действия, он жмет, наигрывает, переигрывает, а все равно кажется – мало. Я наблюдал это и на экране и в попытках инсценирования Зощенко. Все слишком, но... мало.
Почему?
Потому что Зощенко по сути своей монологичен. У него всегда один живой герой, а остальные – фантомы его неумелого нарочито натужно построенного рассказа. Рассказчик преувеличивает, стараясь как можно выпуклее изобразить, как было дело. Зрители понимают, что он преувеличивает, и именно в таком виде вся история представляется возможной и потому смешной н бьющей по знакомым недостаткам. Если же мы сталкиваемся не с преувеличенным рассказом о факте, а с преувеличением самого факта, все становится маловероятным и надуманным, так сказать, "чтобы посмеяться". И именно поэтому смех не получается.
В рассказе "Интересная кража в кооперативе" вор-дворник от изумления начинает "хрюкать и приседать". Если актер на сцене начнет делать приседания и говорить "хрю-хрю", будет грубо, невероятно и потому не смешно. Когда же наивно философствующий рассказчик, мучительно подыскивая слова в своем корявом лексиконе, повествует: "Вдруг кассирша говорит: "Из кассы, запишите, сперли боны на сто тридцать два рубля. Три чернильных карандаша и ножницы". При этих словах дворник начал даже хрюкать и приседать – до того, видать. огорчился человек от громадных убытков. Заведующий говорит милиции: "Уберите этого дворника? Он только мешает своим хрюканьем", – мы смеемся, потому что фраза сама смешная, но еще и оттого, что при всей невероятности слова эти оправданны. Мы понимаем: дворник не хрюкал буквально. Это заведующий назвал издаваемые им звуки хрюканьем. А рассказчик для большего впечатления и сказал, что и воротник, мол захрюкал, чтобы нам понятнее было. Зрителю дается гипербола, а он в своем воображении строит из нее реальную картину и при этом получает двойное удовольствие: от остроумия гиперболы и от точно подмеченного факта.
Из рассказа "Страдания молодого Вертера":
"Вот подбегает сторож. Хрип раздается из его груди. Дыханье с шумом вырывается наружу". Сыграть это нельзя. А вот рассказать от лица наивного велосипедиста, потерпевшего от хрипящего сторожа, передать его впечатление от этого можно, и здесь позволена любая гипербола.
Разумеется, все, о чем я сейчас пишу, это анализ работы post factum. Работая над рассказами Зощенко и много лет читая их с эстрады, я не думал об атом. Я шел к форме воплощения, искал выразительные средства, трюки, характеры, больше доверяясь интуиции. Я шел путем проб, ошибок, отбора. Теперь я делаю попытку обобщить и проанализировать накопленный опыт.
Замечаю одну интересную особенность. В Пушкине, Есенине, Достоевском, Вернее, Мопассане – во множестве программ – я всячески стремился обжить. обыграть все пространство сцены: центр, углы и глубины, везде брал в помощники один-два предмета. А все рассказы Зощенко выстроились мизансценически скупо: стою в центре сцены, не сходя с места, Никакого реквизита. Причем так получилось со всеми рассказами, сделанными в разные годы, иногда с перерывом более чем в десять лет. Зощенконскому герою-рассказчику быть на сцене непривычно. Он вышел говорить, потому что наболело на душе. но на сцене ему неловко, и он уж где встал, там и стоит, только руки ищут, ловят в воздухе ускользающие подробности взволновавшей его истории.
Рассказ чик неумело и потому с предельно и издевательской яркостью подражает голосам и движениям своих обидчиков, о которых повествует. Всячески ищет сочувствия и понимания упала. Переспрашивает, понятно ли. Перебивает сам себя, стараясь быть более точным. Все это заложено в словесной ткани зощенковских рассказов. Вот один пример гиперболы в общении с залом. Я позволяю его себе не часто. Только когда чувствую, что у меня налажен полный контакт со зрителем.
"Слабая тара". Рассказ о весовщике – демагоге и взяточнике. Рассказывает потерпевший от весовщика, Он, рассказчик, хочет передать всю меру фальшивого гнева весовщика, когда ему напрямую при всех предложили пять рублей, чтобы он принял груз.
Текст: "Тогда весовщик багровеет от этого зрелища денег. Он кричит: – Это как понимать? Не хочешь ли ты мне, очкастая корова, взятку дать?"
Когда рассказчик вспоминает, какое было выражение лица у весовщика в тот момент, он просто замолкает и не находит слов.
"Тогда весовщик..." – пауза, глаза закрыты, слов нет. Потом он пытается все-таки выразить этот невыразимый гнев негодяя весовщика. Я не говорю зрителям о том" что он побагровел, не произношу этого слова – оно не передает меры багровости. Я шарю глазами по залу, что-то ищу. Зрители заинтересованы, переглядываются, оборачиваются. Я отыскиваю какую-нибудь девушку в ярко-красной кофточке или платье, такая всегда найдется, спускаюсь в зал, поднимаю ее с места, придвигаю свое лицо к ее плечу и показываю пальцем на кофточку и на свою щеку. Только тут я говорю: "...весовщик багровеет". И еще несколько раз показываю на кофточку и на щеку, изображая рукой, что щека еще и распухает. Обычно тут хохот гомерический. Мне кажется, и от неожиданности и оттого, что длинная пауза оказалась оправданной: человек хотел объяснить, что подлец весовщик не покраснел… не зарделся, как бывает... не просто жилы у него надулись от гнева и он изменился в лице... нет, нет! Он, сволочь, стал абсолютно красный. Как вот эта материя. Ровного, нечеловечески красного цвета. И еще раздулся.
Зощенко принадлежит к числу самых популярных авторов. Устроители концертов часто просят:
"Что-нибудь посмешнее, ну там Зощенко или еще кого". Вместе с тем я убедился, что Зощенко доходит до зрителя совсем не в любых условиях и не в любой аудитории. Я знаю случаи почти полного провала в, казалось бы, апробированных рассказах,
Однажды я читал "Слабую тару"" в сборном концерте при гробовом молчании зала. По окончании пяти вежливых хлопков я весь в поту удаляюсь за кулисы. Нервно курю в актерской комнате. На сцене выступают другие артисты . Потом антракт. Я все курю, и нет сил уйти. Входит зритель, молодой моряк, и просит дать автограф для своей девушки. Я пишу, а потом решаюсь и спрашиваю; скажите, а рассказ, который я читал, был непонятен?
– Почему непонятен, – отвечает он, – чего ж тут не понять?
– А почему же не смеялись?
– А чего смешного? Вы и сами ни разу не улыбнулись.
Вот в чем дело. Конечно (надо быть объективным), зал был, что называется, туговат. Но все же была и моя вина. Я не ввел зрителя в свою манеру чтения, не сумел передать зощенковское отчуждение. Не убедил в том, что серьезен не я, исполнитель, серьезен мой герой. И не получилось насмешки, сатиры – ОДИН ГОЛЫЙ СЮЖЕТ.
Зощенко требует подготовки, определенного настроя зала. Контакт со зрителями я ищу на произведениях Пушкина, Мопассана, Булгакова – как ни странно, это гораздо легче. Зощенко же читаю где-нибудь в середине концерта – в конце первого или в начале второго отделения. Его доходчивость увеличивается во много раз, когда знакомство зрителя с исполнителем уже состоялось.
И еще одна особенность. Я читаю Зощенко после "Онегина" или есенинских стихов. Глядя на афишу моего концерта, люди образованные и обладающие вкусом не раз высказывали сомнение в возможности такой последовательности. Они называли это эклектикой и говорили о несовместимости. Но странное дело: на самом концерте никто, в том числе и эти люди, подобных претензий не выражали. Я никак не хочу приписывать эту радующую меня странность своему мастерству. Мне кажется, дело в том, что в произведениях Зощенко, несмотря на видимую приземленность, мы имеем дело с величайшим и тонким, а потому возвышенным в своей сути искусством. А то, что оно комично – так а со вопрос жанра.
Среди самых дорогих книг в моей библиотеке – последняя книга Василия Шукшина с дарственной надписью автора. Судьба подарила мне всего три встречи с этим самобытным, уникальным человеком. Это были короткие, деловые встреч". Но даже если бы их вовсе не было и не было бы возникшей личной симпатии, я бы все равно считал" что Шукшин вошел и мою жизнь, Властно вторгся и обогатил ее.
Режиссура Шукшина меня заинтересовала, к Шукшину-актеру я сразу отнесся восторженно. Первые рассказы его читал со вниманием, вчитываясь и перечитывая, не сразу приняв ею темперамент, несколько отдающий кулачным боем, не сразу увидев глубину и драматизм за разухабистым юмором ею персонажей.
Потом появилась книга " Характеры". Один рассказ лучше другого. Как будто читаешь не очередную книгу молодого писателя, а избранное крупного мастера, где отобрано лучшее из многого хорошего. Я зачитывался этой книгой, носил ее с собой, хватал за рукав знакомых и заставлял выслушивать длинные куски. Заболел я этой книгой. Но и тогда, в то холодное лето 1973 года, целиком пронизанное впечатлениями от шукшинской прозы, мне в голову не приходило, что я могу стать исполнителем его произведений. Одно дело, когда тебя трогает рассказ по-читательски, по-человечески. Волнует до слез и до смеха вслух. Но совсем другое – когда ты чувствуешь в себе силы взволновать им других, целый зал. Заставить зрителей плакать и смеяться. Для этого данный автор, данные персонажи должны быть в границах твоих актерских возможностей. Должно быть внутреннее глубинное сходство. Жажда сближения, в которой заложено зерно будущего перевоплощения. Я не чувствовал этой близости. Не мое амплуа. В театре мне не дали бы играть ни одного из этих крестьянских парней, шоферов, плотников. Я привычно соглашался с этим и мысленно сам отстранял себя от этих ролей. Не мое. Мое дело интеллигенты. А Шукшин все тревожил, напоминал о себе засевшими в память оборотами речи, фразами, простыми и трогающими ситуациями, удивительными своими характерами. И я решился.
(В тот год у нас с женой родилась дочь. По многу часов в день я возил по двору коляску. Дочь была еще слишком мала для разговоров и большую часть времени спала. Я положил в коляску две книги. Ход ил, заглядывал то в одну, то в другую и учил вслух. Если правдива теория, утверждающая, что заложенное в самом раннем, бессознательном детстве глубже всего запечатлевается в памяти, то когда-нибудь выяснится, что моя Даша, не уча, знает наизусть -•Домик в Коломне" Пушкина, который я готовил тогда для телевизионного спектакля, и шукшинские рассказы из книги "Характеры". Она слышала каждую строчку по многу десятков раз.)