В общем, один повод для оптимизма точно налицо. В России построено государство, в котором подавляющее большинство населения утратило рецепторы, отвечающие за восприятие негатива. Интеллектуальный уровень населения в результате многолетней деградации российской интеллигенции, а также вследствие специальной телеобработки дошел до того, что это население уже не отдает себе отчета в своем положении. Оно считает себя сытым и этому радо. Оно утратило всякие представления об идеалах и образцах, ему не с чем себя сравнивать, потому что в Европе холодно, в Италии темно, в Израиле теракты, а в Америке тайфуны. У нас лучше всех. Мы не желаем знать, как могло бы быть. Нас устраивает то, что есть.
Наверное, это неплохо. Наверное, с такими людьми – начисто лишенными метафизического измерения, утратившими любые стремления и цели, кроме самых примитивных, – даже хорошо рядом жить. Душевный комфорт.
Остается в душе некое саднящее чувство. Что-то вроде окончательной утраты самоуважения. Но и это, наверное, скоро заглохнет. Ценностей нет, отчитываться не перед кем, а свобода… кто сказал, что ее нет? Читаете же вы этот текст, и ничего не происходит.
В общем, эпоха катастрофизма миновала. Пришла эпоха посткатастрофизма – время, когда, что ни делай, все равно никто уже ничего не поймет.
В своем личном случае я готов списать это ощущение на свою принадлежность к последнему поколению советской интеллигенции. Такая принадлежность очень располагает к эсхатологизму: шутка ли, на наших глазах совершилась "крупнейшая геополитическая катастрофа XX века", как сказал Владимир Путин в недавнем послании к Федеральному собранию! Поневоле будешь дуть на воду… Но вот стихи человека, которому вообще двадцать один год: в это время эсхатологические предчувствия мало кому свойственны. Написала эти стихи замечательная Ксения Букша – лучший, кажется, писатель своего поколения, и тоже родом из Питера:
Легкий холод в каменных фонтанах
Солнце ходит краем за домами
Сохнут руки, словно черносливы
Ветер сушит головы босые
Разгорелись ледяные стрелы
Буквы облетели на рекламе
Вот и возрождается Россия
Что ж так небо больно побелело?
Это не бог весть что, у Букши есть лучше. Но это очень точно. И понять, откуда это усиливающееся ощущение конца, саднящее чувство, что осталось вот-вот, – не так-то просто. Думаю, для многих эсхатологизм – просто нормальное условие жизни: им действительно так проще, безответственнее. Но есть ведь и нормальные люди, для которых такое мироощущение скорее драматично. Есть жизнелюбы, хорошие организаторы, любители Общего Дела, исторические оптимисты и мастера на все руки – и именно они в последнее время скисли даже больше, чем при Ельцине. Потому что при Ельцине еще можно было верить, что возможна некая альтернатива ему. А теперь выясняется – причем на протяжении активной жизни одного поколения, – что коммунисты, антикоммунисты, рыночники, гэбисты и патриоты в одинаковой степени не способны сделать ничего.
Ведь откуда у всех нас, положа руку на сердце, сегодня это эсхатологическое ощущение? Не от того, что жить стало хуже: большинству – не стало. Многие даже почувствовали намек на улучшение. И стабильности уж точно прибавилось – никакого движения нет вообще, по крайней мере в СМИ. А просто в голове у каждого сидит неумолимый датчик, который четко фиксирует уровень идиотизма в окружающей среде. И этот уровень начинает зашкаливать. А значит – конец близок, потому что расплата за идиотизм неизбежна. Когда для "бархатной революции" делается все возможное, а силы, стоящие за этой гипотетической революцией, еще страшнее нынешних "опор режима"; когда от территориального распада Россию ограждает только инерция; когда людям не могут дать хоть самой трепетной надежды на то, что страна в них реально нуждается; когда программа "Время" провалилась даже не в семидесятые, а куда-то глубже, где нет уже ни профессионализма, ни совести, а один лишь бессмысленный страх (притом что бояться нечего); когда Россия по-прежнему впереди планеты всей, но вектор роста сменился вектором падения… в такие времена, знаете, трудно испытывать исторический оптимизм. Или, вернее, исторический оптимизм в такие времена заключается в надежде на то, что все это кончится и начнется что-то другое.
Один популярный персонаж московского андеграунда экспериментировал с психоделикой и алкоголем. И что-то такое выпил, отчего его жизненные функции не повредились, но сознание покинуло его начисто: дух, что называется, отлетел. Он никого не узнавал, ни на что не реагировал – хотя продолжал ходить (по кругу), есть (с ложки) и что-то мычать (невнятное). Потом он умер. И вот я думаю: оптимизмом или пессимизмом было желать его гибели? И кто сегодня желает блага России – тот, кто надеется, что страна и впредь будет кое-как существовать, хотя душа от нее давно отлетела, или все-таки тот, кто честно надеется дожить до конца византийского проекта и увидеть нечто еще небывалое?
Ответа на этот вопрос у меня нет. Честно. Как и ответа на другой, похожий – про ужасный конец или ужас без конца. Я действительно не знаю, что лучше для России, – стабильность деградации, которой хватит еще на десятилетия, или социальный взрыв, которого нынешняя российская государственность уже не переживет. Я знаю только, что лично мне преодолевать эсхатологизм надоело. Вот выберусь в Питер – и обязательно скажу об этом Мочалову. А он обязательно возразит. И, что самое приятное, на пару дней опять меня переубедит. Удивительной силой воздействия обладают немногие сохранившиеся в России порядочные люди. Посмотришь на такого – и думаешь: ради двух праведников когда-то и Гоморру хотели пощадить. Вот только что это была бы за жизнь – и для Гоморры, и для праведников?
Именно эта жизнь и наступила.
1940: два карнавала
К обоснованию войны
Об удивительном сходстве некоторых мотивов так называемого переделкинского цикла Пастернака и ахматовской "Поэмы без героя" написано мало, хотя эта параллель – явно несознательная – бросается в глаза: тема смертельного, рокового карнавала в "ПБГ" – и радостный, но и зловещий хоровод "Вальса с чертовщиной" (чертовщина тут тоже не случайна). Прежде чем рассматривать сходство "двух танцев", разберемся в тайной теме "Поэмы без героя", которая тоже почему-то не привлекала внимания исследователей: "ПБГ" – триптих, написанный в 1940 году о событиях 1913 года. Что объединяет эти две даты? Прежде всего то, что они – предвоенные. Ахматова была единственной из русских поэтов, кто не только предчувствовал военную катастрофу, но и творчески отрефлексировал это предчувствие. Ни у Мандельштама, ни у Пастернака, ни даже у раннего Маяковского с его навязчивыми эсхатологическими мотивами мы не найдем ни слова о грядущей войне – между тем как Ахматова предчувствует ее все лето четырнадцатого года, а прославленное стихотворение об этих предчувствиях – "Пахнет гарью. Четыре недели…" – датировано 20 июля. Пусть даже оно передатировано задним числом – Ахматова практиковала такие "подгонки" реальных дат к канонической биографии, – но речь в нем идет о реальных приметах ее стрешневского лета, и небывалую жару в средней России с непременными пожарами торфяников запомнили многие, просто эти торфяники никому не внушали мыслей о грядущих пожарах.
Пахнет гарью. Четыре недели
Торф сухой по болотам горит.
Даже птицы сегодня не пели,
И осина уже не дрожит.Стало солнце немилостью Божьей,
Дождик с Пасхи полей не кропил.
Приходил одноногий прохожий
И один на дворе говорил:"Сроки страшные близятся. Скоро
Станет тесно от свежих могил.
Ждите глада, и труса, и мора,
И затменья небесных светил.Только нашей земли не разделит
На потеху себе супостат:
Богородица белый расстелет
Над скорбями великими плат".
Такими же предчувствиями живет Ахматова в последний год тридцатых. "Поэму без героя" следовало бы рассматривать в одном контексте не с ее лирикой 1913 года и не с историей Всеволода Князева, хотя и этот ассоциативный слой нельзя не учитывать, а в одном ряду с ее предвоенными стихами, снова полными грозных предчувствий: тут речь не столько о пророческом даре, сколько об исключительном ахматовском уме, об умении выделять действительно важное. Кто угодно мог надеяться на то, что войны не будет, но не Ахматова, ясно видевшая, к чему все идет, и вдобавок помнившая четырнадцатый год. Ее тогдашняя главная тема – всеобщая греховность и неизбежность расплаты за нее, причем расплата многократно превзойдет все робкие и довольно-таки инфантильные грехи Серебряного века. Та же тема переходит в "ПБГ". Ее непосредственные спутники – написанные в 1940 году стихотворения "Лондонцам" (с эпиграфом из Апокалипсиса "И сделалась война на небе") и "Когдя погребают эпоху" (с эпиграфом из Вяч. Иванова "То град твой, Юлиан!"). Да и весь раздел "В сороковом году" в составленном Ахматовой, но не вышедшем сборнике "Седьмая книга" подготавливает явление поэмы: автор и сам озадачен: с чего бы ему в августе сорокового стали являться тени тринадцатого?
О тень! Прости меня, но ясная погода,
Флобер, бессонница и поздняя сирень
Тебя – красавицу тринадцатого года -
И твой безоблачный и равнодушный день
Напомнили… А мне такого рода
Воспоминанья не к лицу. О тень!
Но тогда же, подводя итог летнему циклу сорокового года, Ахматова угадала главный мотив сходства:
И что там в тумане – Дания,
Нормандия или тут
Сама я бывала ранее,
И это – переиздание
Навек забытых минут?
"Переиздание навек забытых минут" – это новое предчувствие всемирной катастрофы. Цветаева, совершенно не поняв "ПБГ" в авторском чтении – и не имея возможности перечитать ее глазами, – язвительно заметила: "Надо иметь большое мужество, чтобы в сороковом году писать о Коломбинах". Но ведь это Коломбины тринадцатого года, это их предвоенное чувство близкой и неизбежной расплаты за всеобщий хоровод легкомыслия и греха. "ПБГ" – в одном ряду с мандельштамовской ораторией "Стихи о неизвестном солдате": дух военных предчувствий здесь тот же самый, и есть в них даже некое ритмическое сходство с "ПБГ". Есть и общие образы, сравним:
Не последние ль близки сроки?..
Я забыла ваши уроки,
Краснобаи и лжепророки! -
Но меня не забыли вы.
Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет -
Страшный праздник мертвой листвы.
Это Ахматова, "Поэма без героя". А вот Мандельштам:
Ясность ясеневая, зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Словно обмороками затоваривая
Оба неба с их тусклым огнем.
Каких только толкований не выдумывали для этой строфы – как и для других темных, иногда бредовых образов "Неизвестного солдата", – но тут, по-моему, все просто, и у современных детей эта строфа никаких затруднений не вызывает: на уроке почти сразу высказывается предположение, что речь идет всего-навсего о листопаде. Массовая гибель на войне сравнивается с бешеным осыпанием листьев, которые уходят "в свой дом" – в землю; и Ахматовой привиделся тот же "страшный праздник мертвой листвы" – прошлого, из которого прорастает грядущее.
Главная тема "Поэмы без героя" – именно ВСЕОБЩАЯ расплата за личный, казалось бы, грех, но ведь не об одном личном грехе идет речь в первой части. История Князева, Кузмина и Глебовой-Судейкиной, которая изложена множество раз – наиболее полно и точно в известной статье Романа Тименчика "Рижский эпизод в "Поэме без героя" Анны Ахматовой", – всегда увлекает детей на уроке, но важно дать им понять – как ясно показывает и Тименчик, – что эта история для Ахматовой лишь частный случай страшного карнавала тринадцатого года, лишь звено в цепи измен, самоубийств, лжи, лишь примета всеобщего безумия. Возможно, именно в этом странном романе, где сошлись перверсия, промискуитет, сплетни, для нее сконцентрировались главные приметы эпохи, о которой сама она сказала:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.
……….
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.
Чувство, что все "непременно будут в аду", владеет Ахматовой с самого начала – мудрено ли, что оно обостряется в конце тридцатых? Просто в тридцатых все куда страшнее, чем в эпоху столыпинской и послестолыпинской реакции; такие напряжения в русской истории всегда разрешаются грозами, войнами с внешним противником – так было в четырнадцатом и в "оборотном" сорок первом, но суть этих катастроф едина: обществу, забывшему о морали, презревшему, растоптавшему ее, напоминают о ней самым жестким и травматичным путем. Неврозы тринадцатого и сорокового года могут разрешиться только всенародной расплатой за столь же всенародный отказ от простейших правил; это ощущение грядущей расплаты в тринадцатом и сороковом было одинаково, только не все отдавали себе отчет в нем. Не будем забывать, что Ахматова – один из самых строгих и безусловных моралистов в русской литературе, и, может быть, именно поэтому собственная греховность – сильно преувеличенная – стала ее главной лирической темой. Она, по сути, и не писала ни о чем другом, кроме этой страшной общей расплаты за личный, подчеркнуто индивидуальный грех:
Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
Да, конечно, это преувеличенное, вечно инкриминируемое Ахматовой переживание собственной любовной драмы как события мирового масштаба, но это опять-таки лишь частный случай благородной и плодотворной мировоззренченской установки, которая сформировалась у глубоко религиозной Ахматовой под прямым влиянием столь любимого ею Ветхого Завета (к ветхозаветным темам она обращается чаще, чем к евангельским, – может быть, потому, что в ее мире нет искупления и прощения, да и в биографии мало просветов). За ЧАСТНЫЙ грех расплачивается мир; одного праведника бывает довольно, чтобы спасти город, – но одного грешника довольно, чтобы проклясть все его потомство. Страшное несоответствие между масштабом греха и наказания Ахматова чувствует сама ("Мне подменили жизнь"), но сомнений в справедливости кары у нее не возникает ни на минуту: карнавал Серебряного века заслужил свою гибель и не был бы так прекрасен при всей греховности, если бы не предчувствовал ее.
Главная же беда и вина всех танцующих в этом карнавале – масочность, фальшь происходящего, она-то и придает ему явственно бредовый оттенок: "Но беспечна, пряна, бесстыдна маскарадная болтовня". Алексей Павловский вполне прав, называя "Поэму без героя" поэмой совести; в той же мере она – поэма расплаты, предвоенной тревоги. Маскарадная тема приводит к еще одной параллели: собственно, она вводится в связи с мейерхольдовским "Маскарадом", долгожданная премьера которого после шести лет подготовки состоялась 25 февраля 1917 года и стала самым дорогим театральным событием в России. Мейерхольд возобновлял "Маскарад" еще дважды – в редакции 1933 и 1938 годов; собственное его возвращение к теме "Маскарада" тоже значимо – последний спектакль возобновленной версии 1938 года состоялся уже после его расстрела, 2 июля 1941 года, в городе, обреченном на блокаду, где, впрочем, почти никто об этом не подозревал.
Маскарад появляется и в "Вальсе с чертовщиной", там танец вроде бы жизнерадостен, но подспудно зловещ; Пастернак так ускоряет темп, так нагнетает ритм, так учащает биение внутренней рифмы, что с какого-то момента карусель ряженых – ср. "С детства ряженых я боялась" у Ахматовой – перестает быть веселой и намекает на грозную развязку праздника. В России долгих праздников не бывает.
Процитируем "Вальс" целиком – даже у Пастернака мало столь безупречных стихотворений (а он и любил, думается, нарочно не доделать или даже испортить слишком совершенную вещь, чтобы она непосредственнее звучала, – но здесь этого соблазна нет: идеальное совпадение замысла и реализации).
Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочною скважину:
Лампы задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.Великолепие выше сил
Туши и сепии и белил,
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Реянье блузок, пенье дверей,
Рев карапузов, смех матерей.
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.В этой зловещей сладкой тайге
Люди и вещи на равной ноге.
Этого бора вкусный цукат
К шапок разбору рвут нарасхват.
Душно от лакомств. Елка в поту
Клеем и лаком пьет темноту.Все разметала, всем истекла,
Вся из металла и из стекла.
Искрится сало, брызжет смола
Звездами в залу и зеркала
И догорает дотла. Мгла.
Мало-помалу толпою усталой
Гости выходят из-за стола.Шали, и боты, и башлыки.
Вечно куда-нибудь их занапастишь.
Ставни, ворота и дверь на крюки,
В верхнюю комнату форточку настежь.
Улицы зимней синий испуг.
Время пред третьими петухами.
И возникающий в форточной раме
Дух сквозняка, задувающий пламя,
Свечка за свечкой явственно вслух:
Фук. Фук. Фук. Фук.
Это вещь амбивалентная, что и задумывалось: отсюда "зловещая сладкая тайга", хотя откуда бы взяться чему-то зловещему в детском празднике? "Рвут нарасхват", "душно от лакомств" – неблагополучие чувствуется уже на уровне лексики; "искрится сало, брызжет смола" – картина не столько рождественского празднества или фейерверка, сколько пожара, чуть ли не военного. Но самая зловещая примета – почти физически ощутимое ускорение: от медленного, только разгоняющегося, произносимого с придыханием и чуть не по слогам "Ка-жет-ся, ви-жу в за-мочную сква-жи-ну…" – до стремительного, с рифмованными полустишиями: "Реянье блузок! Пенье дверей! Рев карапузов! Смех матерей!" – и уж совсем вприпрыжку: "Финики! Книги! Иглы! Нуга! Иглы! Ковриги! Скачки! Бега!" Но карнавал, как ни странно, не разрешается ничем, не сменяется никаким покоем: напротив, то, что после него настало, как-то совсем не похоже на обещание счастья. "Улицы зимней синий испуг" – и тут же "время пред третьими петухами", когда вся нечисть в последнюю минуту резвится особенно нагло; особенно же красноречив финал. "Дух сквозняка, задувающий пламя" – это ведь то самое, что и настает после карнавала: "пламя" у Пастернака, да и вообще в русской лирической традиции, – символ света, надежды, сердечного жара, у него куда более положительные коннотации, чем у "огня"; и вот "дух сквозняка" по одной расправляется со свечками, и от всего великолепия остался настырно повторяющийся "Фук. Фук". Танцы кончились, пошли будни – и какие будни: ничего живого! Я уж не говорю о том, что само слово "фук" отсылает к напрасной трате: профукали все. Шашка, взятая за "фук", берется из-за зевка, по недомыслию партнера. Все кончилось полным фуком, а ведь как плясало и неслось, угощало и соблазняло! Собственно, финал русского Серебряного века был точно таким же.