Почему Ахматовой и Пастернаку одновременно явились эти два карнавала? А. Жолковский резонно предполагает, что одним из толчков могло стать официальное возвращение новогоднего празднества, реабилитация елки, но это ведь случилось еще в 1934 году. Правда, настоящие детские праздники – это уже конец тридцатых, когда бурно формировалась советская новогодняя культура. Но, думается, дело не только в чисто внешнем толчке – тем более что ни на каких писательских банкетах и детских праздниках Ахматова в это время не бывала, – а в сходном ощущении карнавала, столь характерном для зрелой сталинской эпохи, когда – как легко судить хотя бы по "Мастеру и Маргарите" – одновременно с повальными ночными арестами вся столичная богема гуляла на беспрерывных банкетах. Это сочетание террора и праздника, террора и театра иногда буквализовывалось – во время обыска у Мандельштама в 1934 году у Кирсанова за стеной гуляли гости, звучала гавайская гитара. Вся вторая половина двадцатых – череда беспрерывных празднеств и банкетов, лихорадочный разврат, обжорство, пьянки, кумиры пролетариата старательно изображают богему, писатели-орденоносцы влюбляются в орденоносных актрис, и все это на грани смерти, в почти безумной остроте. Этот дух страшного карнавала и неизбежно грядущего возмездия отразился только в трех текстах: в "Мастере", где бал Воланда весьма точно копирует сталинские приемы, в "ПБГ", где предвоенные рыбьи пляски вызывают воспоминания о тринадцатом годе, и в "Вальсе с чертовщиной" Пастернака, где чертовщина, по счастью, не узнала себя.
Вообще в России редкий бал обходится без инфернальной подоплеки – свидетельствует о том не только бал Сатаны, но и "Бал" Боратынского, и "Маскарад" Лермонтова, и, само собой, провинциальный бал у Лариных в "Евгении Онегине" – после которого ни за что погиб Ленский (балу этому предшествовал страшный сон Татьяны с картиной демонского веселья); немудрено, что перед главной катастрофой XX века Пастернаку и Ахматовой, почти не общавшимся в конце тридцатых, одновременно послышался бешеный вальс. Только у Ахматовой вальсирующие сами виноваты, а Пастернак, вечный "мальчик у Христа на елке", никого ни в чем не винит. Он даже верит, что все кончится хорошо, – "Порядок творенья обманчив, // Как сказка с хорошим концом", – но это уже в другом стихотворении цикла.
Эта статья – не столько литературоведческий анализ, сколько именно прогноз (2013). К счастью, тогда этого никто не заметил. А на следующий год все сбылось, хотя и с поправкой на масштаб. Есть шанс, что сбудется и без поправки. Но думать об этом не хочется.
Синдром
Сейчас все будет очень серьезно, я пишу этот текст тридцать два года – точнее, столько думаю над ним. В 1984 году я был членом совета "Ровесников" – довольно таинственной организации, откуда выходили непростые люди: Миша Кожухов, Евгения Альбац, Елена Исаева, Владимир Вишневский, Антон Дрель, Андрей Шторх – красота, кто понимает. Это было что-то вроде описанной Сэлинджером передачи "Wise Child" – "Мудрое дитя", – в которой выступала вся семейка Глассов. В детской редакции радио, ныне упраздненной (в нашей комнате сидит теперь бухгалтерия телеканала "Культура", а я до сих пор помню тот вид из окна, и он для меня знак абсолютного счастья), была программа "Ровесники" – для старшеклассников. Она отвечала на вопросы о смысле жизни, делала интервью с замечательными людьми и рассказывала о наших продвинутых сверстниках, чего-то в чем-то добившихся. Там много было советского наива, но передача была не самоцелью – как фильм Ильи Хржановского "Дау" давно уже никому не важен, а важен процесс его создания, строительство гигантского острова советской жизни в Харькове, вовлечение тысяч людей в интересную и с виду совершенно абсурдную деятельность. Вот у нас был совет "Ровесников", мы собирались по средам, обсуждали интересные книжки, фильмы или проблемы (после чего эти обсуждения ставились в эфир), и все сюжеты тоже делались руками школьников: им давали гигантский магнитофон "Репортер" с микрофоном-удочкой, и вперед. Там я заработал свои первые деньги, на которые купил себе прекрасный гэдээровский выпускной костюм песочного цвета, он налезал на меня до девяносто шестого года. Я очень хотел, чтобы сын в нем сходил на выпускной, но даже мои тогдашние размеры оказались ему широки.
И вот, значит, периодически нам давали пачки писем – отвечать слушателям. Письма в "Ровесники" приходили мешками. И поскольку я проработал в совете несколько лет, в восемьдесят четвертом году вдруг обнаружилась динамика: раньше спрашивали про любовь, про как признаться мальчику или когда можно целоваться с девочкой, про американские джинсы (почему плохо их иметь, если они хорошие? Зачем нам доказывают, что группа "Лед зеппелин" – плохо, а ансамбль "Поющие рельсы" – хорошо?), про всякую, короче, восьмидесятническую ерунду. И тут вдруг потоком пошли письма – довольно грамотные, вообще хорошо написанные – про невыносимое одиночество, про то, что единственная подруга – мама, про некоммуникабельность (неужели я навсегда так останусь?! один, одна?! никому не нужное?!), про страх перед коллективом и отъединенность от сверстников какой-то просто каменной стеной. Причем интересно, что я тогда уже прирабатывал и в "Собеседнике" – надо было делать публикации перед поступлением на журфак, – и там в порядке особой молодежной продвинутости опубликовали беседу с психологом (еще не сексологом, вы с ума сошли), и этому психологу понесли мешки писем про то же самое. Не могу с коллективом, нет взаимопонимания с ровесниками, не хочу и не могу выходить из своего мира – и совсем ничтожное количество самых интересных писем: может быть, так и надо? Может быть, мне и не нужно в коллектив и вообще коллектив не главное на свете?!
Я эти письма подробно изучил, на увлекательные ответил, даже завязалась у меня переписка с девочкой из Марий Эл, которой предстояло ехать из деревни в Йошкар-Олу, поступать в техникум, и она боялась, что в этом техникуме ее будут травить, потому что травят везде, она не умеет постоять за себя; письма девочки были на удивление сильные и грамотные, настоящая литература, я собирался к ней поехать, но в дальние командировки нас по причине младости не посылали. Видно было, что пишет человек книжный, беззащитный и действительно не умеющий, что называется, ставить себя: не из всякого же получается вождь толстокожих. Тогда, кстати, вышло после некоторого маринования на полке быковское "Чучело" про то же самое – про страшные детские травли, ставшие тогда приметой времени; я по наивности полагал, что причина этих травль с их зашкаливающим цинизмом – позднесоветская тройная мораль, привычка детей к насмешкам над всем святым, но потом мне стало ясно, что травят не слабейшего, а наоборот. Травят потенциального лидера, чтобы он им не стал. Тогда же Сергей Яшин выпустил в Центральном детском театре довольно-таки страшненький спектакль "Предсказание Эгля" – пьеса Новеллы Матвеевой по "Алым парусам", в которой так травили Ассоль в Каперне, что половина зала плакала, а половина скрежетала зубами. Этот спектакль сняли очень быстро, попасть на него было в принципе невозможно, но Матвеева нас проводила на откидные места, поскольку выступала однажды в совете и к нам благоволила. Раза три ходил я на этот спектакль – и помню, как минут пять тряс в антракте руку Ивану Киуру, мужу Матвеевой, прекрасному поэту: "Иван Семенович, отомстила, отомстила за всех! За меня!"
И вот мне захотелось написать статью про эти письма, классифицировать их, что ли, отсеять обычное отроческое одиночество от этого нового синдрома, поговорить о поколении людей, для которых мнение коллектива не свято, а сам коллектив, страшно сказать, только вреден; они еще чувствуют некоторую неловкость от этого и считают себя такими же больными и неправильными, как, наверное, первая прямоходящая обезьяна или первый летающий ящер (должен же кто-то был начинать, просьба к эволюционистам не набрасываться). Вот Олеша, скажем, очень страдал от неспособности писать романы – и не надо было, потому что время романов кончилось, пришло время фрагментарного, дискретного письма, он открыл новый жанр – и всю жизнь считал, что это распад, а не прорыв! Написал я эту статью и понес ее показывать Лилиане Сигизмундовне Комаровой, создательнице "Ровесников" и постоянному ведущему наших сред; она для нас тогда значила колоссально много, почти как родитель, и значит до сих пор. Ей на будущий год девяносто, а ровесники всех поколений пишут ей со всех концов света и дарят духи, как когда-то. Комаровская голова, наверное, самая ясная до сих пор: все мои радийные проекты придумала и курировала она, и не было случая, чтобы не сбылись ее политические предсказания. Внук ее увлекается рэпом, и она часто подсказывает ему рифмы. Но это к слову.
В статье этой – называлась она как раз "Синдром" – я доказывал, что проблемы нет; что просто народился новый тип людей, а новые всегда чувствуют себя лишними, как Печорин, и что их одиночество совершенно нормально – радоваться надо, а не страдать! Вы лучше, а не хуже, и надо просто привыкнуть, что это трудно. Мышцы болят – значит растут. И заканчивалось это словами из моего тогда уже любимого писателя Житинского, из повести его "Арсик": "Пускай их будет больше. Пускай их станет много".
Но Комарова мне отсоветовала это печатать и даже распекла, как она умеет (с нами в "Ровесниках" работали без скидок – Игорь Дубровицкий, вождь редакции, вообще, кажется, не чувствовал особой разницы в возрасте между собой и 15-летним корреспондентом). Она тогда сказала вещь полезную: если человек воспринимает это как проблему – бестактно ему объяснять, что он эволюционирует в правильном направлении. Если одиночество стало массовым или даже всеобщим – это трагедия, а не норма, потому что для человека нормально все-таки оглядываться на других. Общаться. Чувствовать опору, а не страх и зыбкую неуверенность. Никто не призывает равняться на коллектив, но индивидуализм ничем не лучше, и кроме того, он не для всех. И нехорошо тебе, у которого есть совет, "Собеседник" и куча других сред, объяснять одиноким, что им прекрасно и участь их завидна. Все равно как здоровый пришел в больничную палату и доказывает лежачим больным, что теперь у них больше времени для духовного самосовершенствования.
Печатать я не стал. Но думать на эту тему продолжал. И когда тридцать два года спустя у меня завелся на "Эхе" новый радийный проект – формат которого придумали мы опять вместе с Комаровой, и каждую пятницу она мне устраивает жесткий разбор четверга, – я заметил то же самое: тридцать лет такого не было, а теперь стало. Потоком пошли письма – теперь уже электронные: я один, я некоммуникабелен, я не вписываюсь ни в один коллектив, так и помру одно, что делать!
Надо сказать, тогда сформировалось необычное и очень талантливое поколение – в Москве и провинции много было одаренных людей, все они друг друга знали; некоторые считали их карьеристами, но это просто была такая форма активности, а к комсомольским успехам никто не стремился. Этому поколению не дали сформироваться, его подсекли, оказались востребованы совершенно другие качества – и большая часть этих людей уехала, а некоторая попросту погибла, как, скажем, люди из нашего совета: Леня Барон, убитый собственным водителем, или Леша Круглов, блестящий молодой актер, повесившийся в армии. (А Дрель живет в Англии, он адвокат Ходорковского, если кто не помнит.) Тогда этот эволюционный скачок по разным причинам не состоялся, но сейчас шансы есть. Такое же блистательное поколение народилось перед войной и было выбито. У меня есть догадка, что таких людей формируют эстетически цельные эпохи: беспримесный террор 1937-го, беспримесный маразм 1983-го, вот и сейчас что-то новое, странный синтез террора и маразма, но тоже совершенно беспримесное, цельное, почти беспросветное… Тут и происходит эволюционный скачок: появляются новые умные. Посмотрите, какая плеяда была тогда – от Сахарова до Солженицына, от Окуджавы до Трифонова, от Самойлова до Слуцкого! Посмотрите, что могло получиться из поколения 1962–1967: Пелевин, Тодоровский, Щербаков, Владимир Вагнер (главный педагог Артека, любимый мой старший друг), Денис Новиков… И в восемьдесят пятом на доске стояла сложная комбинация с неочевидными продолжениями, но тут все фигуры смели с доски, и поперла новая простота. Я сам, должно быть, не осознаю уже и четверти собственных возможностей – все больше всяких умений становились ненужными, и я приспосабливался, хотя надо было, наверное, сопротивляться. Я и сопротивлялся посильно, но на полную маргинальность все же не решился и до сих пор не знаю, правильно ли это.
Но теперь-то я умный, и теперь меня уже не пугает перспектива прийти в лежачую палату с лекцией о пользе лежания для духовного роста. Я сам уже не ахти какой здоровый. Когда-то у меня было полно друзей, теперь почти со всеми я порвал, и не сказать, чтобы меня это тяготило. Да и то сказать, хороши друзья! Добро бы просто "Крымнаш", убеждения могут быть какие угодно, – нет: карьеру делают! Доносы пишут, в том числе на меня. Сам, конечно, виноват – плохо выбирал, – но, думается, вина тут не только моя. Мы вообще считаем дружбой любые приятельские отношения, минимизируем требования к себе и людям, и когда эти люди отваливаются, нам почему-то грустно. Да радоваться на до! Не будешь тратить время, которого остается все меньше, не будешь заниматься чужими делами… Истинных друзей, на которых всегда могу опереться я и которые могут рассчитывать на меня, больше пяти и быть не может (а у меня семь, спасибо, Господи!). Время сейчас такое – не надо никого собой обременять. Думать самостоятельно – потому что совпадать с большинством позорно. Писать без оглядки на вкусы – потому что все надоело, а значит, имеет смысл только абсолютная, вызывающая новизна, обреченная никому не понравиться. Вообще сейчас стыдно быть не одному. В крайнем случае можно вдвоем – но вдвоем хорошо спать, а думать все-таки лучше в одиночестве. Сейчас время другой формы общения – таких перекличек на большие расстояния: словно карта мигает фонариками. Там город, тут город… Когда летишь над Россией в ясную ночь, видны именно мерцающие пятна городов, а между ними огромные темные пустоты. Вот так и надо перемигиваться, находя истинное счастье в редких совпадениях с далекими людьми. Сейчас у нас есть это удовольствие: умные и правильные – совпадают, их мало, им трудно, тем больше они ценят друг друга. Время радостной принадлежности к массе – это у нас позади и, боюсь, навсегда. Большинство скомпрометировало себя навеки. Новое общество будет обществом одиночек, новый прорыв – прорывом единиц. И только это чего-то стоит. Только в одиночестве можно чем-то стать – и тогда все к тебе побегут, не будешь знать, куда деваться.
А вообще любому, кто не сидит в одиночной камере, грех жаловаться на одиночество. Надо иногда перечитывать что-нибудь такое, знаете, по истории российской юриспруденции – например, книгу Евгения Анисимова "Дыба и кнут". Одинок тот, кто сидит в каменном мешке. Еще более одинок тот, кто сидит на колу. А у вас всегда – пока, слава богу, – есть возможность выйти на улицу, потоптаться в толпе, пойти в кафе и посидеть там одиноким инопланетянином, глядя на посетителей и мысленно докладывая о них невидимому Центру. Он есть, можете мне поверить. Центр всегда есть.
Предсказанное уникальное поколение уже яви лось на авансцену и действует, хотя я не уверен в том, что оно способно устоять в эпоху тотального конформизма. А еще хочется верить, что его не перебьют в мировой бойне, которая хоть и мало вероятна, но нет-нет и напоминает о себе.
Весенние перевертыши
Так называлась когда-то школьная повесть Владимира Тендрякова. У нас свои перевертыши, не менее забавные.
О провинции и столице – кто живучее, кто талантливее – можно спорить долго. А у меня тут случился контрольный эксперимент. Я зарядил в одном хорошем издательстве новую книжную серию – историю великих литературных пар. Блок – Менделеева, Эфрон – Цветаева, Пунин – Ахматова, Пушкин – Гончарова, Маяковский – Лиля, Джойс – Нора Барнакл и т. д. В молодости я дорого дал бы за такой заказ и у хватился за него зубами, да еще и собственных кандидатур напредлагал бы штук десять. Нынешний автор привередлив, ленив и нелюбопытен: даже среди безработных филологов хорошего отряда потенциальных жизнеописателей не навербуешь. Однако в конце концов навербовал и пять биографий заказал: студентке-журналистке, выпускнице-филологичке, глянцевому журналисту-москвичу, газетному журналисту-провинциалу и американскому преподавателю с питерским литературным прошлым.
А работать надо быстро – полгода на биографию.
Ладно. Через полгода результаты такие: студентка-журналистка канула, не отказавшись и не перезвонив. Видимо, стыдится. Ей не до биографий – она ведет легкую светскую жизнь, не вылезает из клубов, а в Живом Журнале своем постоянно жалуется, как эта жизнь ее утомляет. Выпускница-филологиня написала тридцать страниц, полных элементарных фактических ошибок, и просит пока заплатить аванс, а потом она за полгода напишет еще тридцать таких же. Глянцевый журналист-москвич полгода занимался чем попало, а в последние две недели навалял сто страниц ничем не подтверждаемых слухов и сплетен, изобличающих в авторе недюжинную, но больную фантазию. Когда я сказал ему все, что думаю, он даже не обиделся. Питерский писатель, ныне американский профессор, честно написал сто пятьдесят абсолютно нечитабельных страниц унылого структурализма на фрейдизме с подробным анализом фекальных и анальных комплексов своего героя и с подробным расследованием, откуда он какое слово спер. Не знаю, кто сможет это прочесть добровольно. А провинциальный журналист прислал хорошо документированный, грамотно написанный, концептуальный и внятный труд на четыреста страниц. Это к вопросу о том, кто выживет и кто кого завоюет.
Но ты, читатель, не спеши с выводами. Студентке-журналистке, жаловавшейся на безденежье, книжные заработки не нужны – она поденщиной и флиртами больше заработает. Выпускница-филологиня продала свои тридцать страниц в качестве диплома одной девочке на курс младше себя за вполне приличные деньги. Отвергнутый мною труд американского структуралиста сделал сенсацию в журнале, который я тут назову УФО (Универсальные Филологические Открытия). Труд моего друга-провинциала в издательстве отвергли как скучный и чересчур объемный – куда им четыреста страниц, да еще и со сносками? А вот сочинение глянцевого журналиста, где на две страницы три соития и четыре вранья, взяли, оплатили по высшему разряду и велели благодарить.
Мы все думаем, что выживает хорошо работающий, умный и добросовестный. А это не универсальный закон и не для всяких времен действует. Хорошо выживает тот, кто умеет приспосабливаться. А приспосабливаться к эпохе деградации – как раз и значит либо работать плохо, либо не работать вовсе и уметь получать за это деньги. Вот кто становится героем времени. Как в девяностые.