Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - Ефим Гофман 2 стр.


Именно основополагающим авторским свободолюбием, свободомыслием обусловлены многие черты произведений Терца: и их удивительный артистизм; и пронзительно-лирическая, задушевная интонация, возникающая в них всякий раз с предельной неожиданностью; и эксцентричная ирония, посредством которой писатель сознательно разрушает те или иные клише, стереотипы мышления. Свидетельством подлинной творческой свободы выглядит даже сам по себе излюбленный жанр Синявского. Речь идёт о жанре эссеистической прозы, чудодейственным образом трансформирующей соображения о Пушкине и Гоголе, философские рассуждения, фиксацию личных переживаний, реальных событий и фактов в неожиданный, самобытный художественный текст.

Замечу здесь, что не меньший интерес представляют и примыкающие к корпусу упомянутых книг отдельные эссе (к примеру, тот же самый программный "Литературный процесс в России"), а также публицистические статьи Синявского. Разговор о его стиле и мировоззрении подчас бывает особенно удобно вести именно на примере таких, относительно сжатых вещей. Не случайно их рассмотрение (наряду с разговорами о более обширных произведениях Терца) занимает столь существенное место в моих работах.

Ощущение предельной неординарности исходило не только от творчества Синявского, но и от личности писателя. К близким его знакомым причислять себя не смею. Тем не менее, несколько раз (с 1992 по 1995 год) посчастливилось мне пообщаться с Андреем Донатовичем. Виделся я с Синявским и Марьей Васильевной Розановой, его супругой, верным и преданным другом, в Москве, куда они часто в тот период наезжали (а в доме Синявских, в парижском предместье Фонтене-о-Роз, довелось мне по приглашению Марьи Васильевны провести шесть дней значительно позже, в сентябре 2009 года, когда Андрея Донатовича уже не было в живых).

Даже внешность Синявского была достаточно необычной. Приземистый, немного сутулый, по-будничному неприметный, он одновременно напоминал некое сказочное существо. Иногда люди, вспоминающие Андрея Донатовича, указывают на его сходство со старичком-лесовичком. У меня же сочетание седой, как лунь, бороды с румяным цветом лица вызывало ассоциации скорее с Дедом Морозом, но – лишённым привычной монументальности, одомашненным, уютным.

В беседах Андрей Донатович обычно бывал немногословен. Тихий, деликатный, он склонен был скорее слушать собеседника, чем говорить. Инициативу беседу охотно уступал искромётно-саркастичной Марье Васильевне. Временами казалось, что Синявский отключается от общения и погружается в свои мысли. Подобные ощущения развеивались внезапными короткими фразами или вопросами писателя, продолжающими разговор по существу.

Представился мне, однако, случай наблюдать и совсем другого Синявского. Это было на лекции о Хлебникове. В порядке иллюстрации Андрей Донатович приводил тогда обширные цитаты из произведений загадочного будетлянина. Впечатление было поразительным. У человека непроизвольно менялся тембр голоса, менялась дикция, но с пресловутым "актерским" чтением эта завораживающая декламация не имела ничего общего. Происходящее воспринималось как самозабвенное погружение в вихревую стихию хлебниковского шаманства.

Писатель не притворялся, не позировал. Он был одинаково естественен и в беседах на московской кухне, и в пространстве поэзии.

Кстати говоря, раз уж зашла речь о чтении стихов, то… Не могу обойти вниманием ещё один существенный момент. Испытывая живой интерес к самым разным литературным жанрам и формам, постоянно ловлю себя на том, что именно поэзию ощущаю как сердцевину, центральный нерв культуры. Все свои эстетические впечатления непременно, пусть и порой неосознанно, соизмеряю со стихами любимых поэтов. Не случайно поразили меня в своё время слова Шаламова о том, что тридцать стихотворений (не важно – сочинённых или выученных наизусть) – это "тридцать общений с Богом". Не случайно так тронула меня поэтоцентричность, органически присущая сознанию Синявского (подробно пишу о ней в статье "Инобытие слова").

Впрочем, и о содействии исследовательских занятий самопознанию (теме, уже затрагивавшейся выше) Андрей Донатович всё отлично понимал. Подтверждение этого – хотя бы в знаменитой лаконичной формулировке из его книги: "Гуляя сегодня с Пушкиным, ты встретишь и себя самого".

Что же до моих собственных попыток творческих "прогулок" с Синявским, то первоначально они носили характер устных публичных выступлений: на вечере 1998 года в киевском Доме Кино, приуроченном к годовщине смерти писателя и организованном мною совместно с правозащитником и политологом В. Д. Малинковичем; на круглом столе 2003 года, состоявшемся в РГГУ Ещё более значимым в этом смысле стало для меня участие в трёх московских конференциях, проводившихся уже позднее – так называемых Синявских Чтениях (в виде докладов я представил там некоторые идеи своих работ, печатающихся в книге).

На определённом этапе, однако, я понял, что могу писать о Синявском. Первой попыткой стала достаточно небольшая статья "Гулять с ним можно", опубликованная в 2001 году в "Независимой газете". Затем было написано развёрнутое эссе "Пырнуть пером". Появление его в 10-м номере "Знамени" за 2004 год стало первой моей журнальной публикацией. Название этой работы мне показалось уместным сделать и общим заглавием первого раздела книги (куда, наряду с упомянутым эссе, вошли три статьи, написанные впоследствии, а также рецензия на трехтомник лагерных писем Синявского). Раз уж речь зашла о названиях, упомяну и то обстоятельство, что второй раздел сознательно озаглавлен мною так же, как одна из рубрик журнала "Знамя": "Пристальное прочтение". Две из четырёх статей раздела впервые были напечатаны именно в упомянутой рубрике.

Своя история и у моего обращения к фигуре Варлама Тихоновича Шаламова. Доступа к зарубежным изданиям его произведений у меня не было. Как и большинство читателей, познакомиться с прозой Шаламова я смог лишь тогда, когда она появилась в отечественной печати. Массированный шквал публикаций "Колымских рассказов", потрясавших ужасающим авторским опытом и колоссальной художественной мощью, прошёлся по многим крупнейшим периодическим изданиям перестроечных лет. Среди многочисленных, находившихся в центре тогдашнего общественного внимания, литературных и документальных свидетельств о советско-сталинских лагерях произведения Шаламова явно стояли особняком.

Гораздо позже произошло, однако, событие, резко перевернувшее мои представления об этом писателе и человеке. Речь идёт о материалах записных книжек Шаламова, помещённых в шестом номере "Знамени" за 1995 год. По мере чтения этих записей становилось очевидным, что ничуть не меньше, чем тема лагерей и сталинизма, волновали автора "Колымских рассказов" острейшие идеологические дискуссии 60-70-х годов, не утратившие значимости и сегодня.

С этого момента я стал основательно перечитывать вещи Шаламова, с которыми уже был знаком. И не менее основательно изучать ту часть наследия писателя, которая (по разным причинам) раньше оставалась вне моего поля зрения. Восприятие моё масштабов фигуры Шаламова существенно менялось. Становилось понятным, что в его лице мы имеем дело не только с большим прозаиком, но и с подлинным поэтом, по-настоящему не прочитанным, недооцененным; и – с уникальным читателем (!), чьи отклики на различные литературные явления носят предельно глубокий и своеобразный характер. Точно так же становилось понятным, что подлежат пересмотру и наши представления о многих страницах шаламовской судьбы (в особенности – о последнем десятилетии его жизни).

В обоснованности подобных соображений ещё более я убедился, когда познакомился с работами исследователя из Вологды Валерия Васильевича Есипова, а впоследствии и с ним самим. Относительно недавний выход в свет его биографической книги "Шаламов" в серии "Жизнь замечательных людей" представляется мне значительным событием (и перепечатку здесь, в сборнике, своей рецензии на эту книгу воспринимаю как дело чести). Творческие контакты с В. В. Есиповым и группой его младших коллег-шаламоведов из Москвы – Сергеем Соловьёвым, Сергеем Агишевым, Анной Гавриловой – служат серьёзной поддержкой для моих занятий. С интересом участвую в их проектах. Важным событием, в частности, явилась для меня международная Шаламовская конференция в Праге, организованная при активном участии упомянутой группы исследователей и состоявшаяся в сентябре 2013 года (материал моего доклада на этой конференции лежит в основе статьи о рассказе "Надгробное слово").

Совсем иной характер носит история моего знакомства с книгами Юрия Валентиновича Трифонова.

Помню себя, одиннадцатилетнего, вслушивающегося в разговоры взрослых об очередном интригующем сообщении какой-то из "забугорных" радиостанций: в "Дружбе народов"… вещь Трифонова… новая, очень смелая… называется, кажется, "Дом на перекрёстке"…

Через несколько месяцев журнал с "Домом на набережной" (как правильно именовалась та самая смелая вещь) очутился и в моей квартире. Очереди на этот номер "Дружбы народов" в библиотеках выстраивались гигантские и родителям его, соответственно, дали – что твоё крамольное самиздатовско-тамиздатовское чтиво! – на… Ну, понятное дело, не на одну ночь, но – всего лишь на три-четыре дня. Куда уж было мне в такой ситуации тягаться со старшими по части скорости чтения!

Но – запомнилось и название повести, и ореол сенсации вокруг неё.

Раздобыть журнал и прочитать "Дом на набережной" удалось мне несколько позже, года примерно через два. Разумеется, не стану делать вид, что тогда, в первый раз читая повесть Трифонова, смог я полностью разобраться в её проблематике. Но одно своё тогдашнее ощущение помню отчётливо: писатель попал в десятку! То есть, иначе говоря, нащупал серьёзнейшую болевую точку. И – ведёт предельно честный, жёсткий, тревожный разговор о чём-то, имеющем самое прямое, не надуманное отношение к моему собственному существованию.

Откровенно признаюсь, что именно этого – столь важного, казалось бы! – ощущения не возникало у меня впоследствии при чтении иных книг, рекомендованных неписанными нормативно-"антисоветскими" правилами хорошего тона: будь то, скажем, "В круге первом", или "Зияющие высоты". Во всех подобных случаях впечатление было таким, как будто читателям предлагается некий свод готовых, заданных заранее идей.

А Трифонов ставил в ситуацию открытого вопроса. Побуждал к самостоятельному осмыслению не только замалчивавшихся властью преступлений сталинского прошлого, но и (что особенно существенно!) животрепещущих проблем тогдашней, позднесоветской действительности. Подталкивал к осознанию наличия сложнейших связей между прошлым и настоящим. К пониманию того, что суть подобных связей не укладывается в рамки любых прямолинейных, "чёрно-белых" установок. И "Дом на набережной"; и позднее прочитанные "Старик", "Время и место", более ранние "московские повести" Трифонова; и спектакли любимовской Таганки по произведениям писателя – всё это на протяжении длительного времени служило мне неизменным камертоном для подобных размышлений.

Состояться как индивидуальность без таких размышлений я, безусловно, не смог бы. Понимание этого обстоятельства – один из немаловажных факторов, побудивших меня сейчас, спустя много лет, взяться за работу над книгой о жизни и творчестве Юрия Трифонова. Включённая в сборник статья о трифоновских "Предварительных итогах" (где я пытаюсь во многом иначе, чем это происходило до сих пор, взглянуть и на некоторые мотивы этой повести, и на обстоятельства биографии писателя, ставшие последствием её публикации) как раз и является одним из фрагментов этой важной для меня продолжающейся работы.

Оговорюсь, однако, что тремя фигурами, о которых речь шла выше, далеко не исчерпывается круг моих пристрастий. К числу литературных явлений, вызывающих у меня неравнодушный и пристальный интерес – или, формулируя иначе, явлений, которые на разных жизненных этапах мне посчастливилось пропустить через себя – принадлежат Мандельштам и Бродский, Музиль и Пруст, Милан Кундера и Фридрих Горенштейн. Да и этот список имён – далеко не полный.

С неформальным трепетом отношусь к Пастернаку. "Прославленный не по программе и вечный вне школ и систем, он не изготовлен руками и нам не навязан никем (курсив мой – Е. Г)", – знаменитые слова поэта, характеризующие его отношение к Блоку, поразительно (прямо-таки на удивление!) совпадают с тем, что значит для меня он сам. С тем, как воспринят Пастернак был мною изначально (когда было совсем другое тысячелетье на дворе), и с тем, чем он по сей день для меня остаётся. Неизменной поддержкой и утешением служит мне запредельно-светлый, благородный дух, исходящий и от стихов Пастернака, и от его эпистолярного наследия, и от "Доктора Живаго" (никогда не являлось для меня ориентиром спорное и субъективное мнение Ахматовой о романе как о творческой неудаче великого поэта; радует, что не служит оно ориентиром и для авторов значительных книг о Пастернаке, вышедших в новейшее время – Натальи Ивановой, Дмитрия Быкова).

Собственных работ о Пастернаке у меня нет. Вряд ли что-либо существенное мог бы я добавить к тому, что уже сказано о поэте множеством серьёзнейших исследователей. Осторожно прикоснуться к пастернаковской теме решился лишь в связи с размышлениями о поэзии Шаламова. Результатом стала статья "Видны царапины рояля…", публикуемая в сборнике.

Ефим Гофман - Необходимость рефлексии. Статьи разных лет

А. Синявский и Ю. Даниэль на похоронах Б. Пастернака. 1960 г.

Из личной коллекции М. В. Розановой

Чрезвычайно важен, значим для меня факт духовной связи Шаламова и Синявского с Пастернаком – связи глубинной и, по счастью, не носившей характера елейно-подобострастного ученичества. Есть, однако, и другой, не менее важный момент, требующий отдельного обозначения.

Значительное место в моих работах о Синявском, Шаламове и Трифонове уделяется их конфликтам с некоторыми радикальноориентированными общественными кругами (и с их отдельными влиятельными представителями). Полагаю, что в упомянутых конфликтах со всей наглядностью отразились проблемы, отнюдь не исчерпывающиеся рамками тех или иных конкретных биографий.

Так случилось, что на судьбы всех трёх авторов, ставших объектом моего внимания, наложили неумолимую печать некоторые непростые, весьма настораживающие исторические поветрия, проявившиеся ещё в 70-80-е годы, получившие развитие в постсоветские времена и, в итоге, оказавшие определяющее воздействие на общую участь современной интеллигенции.

Долгое время для свободомыслящей интеллектуальной среды казалось очевидным, что главный источник её проблем – в советской диктатуре, в натиске и давлении со стороны безжалостной государственной машины. Затем, однако, советская власть рухнула, и…

Оказалось, что в атмосфере "лихих девяностых" точно так же неуютно, как в атмосфере брежневских "застойных" времён, чувствуют себя те, для кого культура, наука, просвещение – ценности высшего порядка. Те, для кого не представляется значимой категория успеха, а сам по себе творческий и интеллектуальный процесс важнее внешнего результата. Те, кто решительно не намерен отказываться от духовной насыщенности существования в угоду меркантильно-рыночным принципам. Кто не готов поступиться своей искренней, глубоко осознанной индивидуальной позицией в угоду установкам любых властей, любых неофициальных групп и сообществ. Кто склонен понять главного героя музилевского "Человека без свойств", отстаивающего свою внутреннюю свободу и, в пику царящей вокруг суетливой активности, выдвигающего эксцентрично-ёрнический девиз: "отменить реальность!". Кто, подобно пастернаковскому Живаго, органически не способен оправдать какое бы то ни было насилие и братоубийство, независимо от того – "красными" или "белыми", выражаясь фигурально, идеологическими доктринами оно обосновывается.

Иными словами, подобные люди на сегодняшний день вновь оказались в разряде "лишних". Круг их катастрофически сужается. Нынешний социум, ориентированный по преимуществу на сугубо материальную систему приоритетов, встречает их голоса с подчёркнутым ледяным равнодушием.

Впрочем, только ли с равнодушием?! Создаётся ощущение, что некоторые "прогрессивные" круги современного общества по части нетерпимости к инакомыслию могут порой посостязаться с… закостенело-советским Политбюро. Независимые точки зрения, идущие вразрез с нормативными представлениями этих кругов, на сегодняшний день зачастую сознательно замалчиваются, подаются в искажённом виде (и новейшие изощрённые механизмы, в частности – те же современные СМИ с их умелостью по части "промывания мозгов", изрядно этому содействуют). А людей, отказывающихся соответствовать направлению престижного идеологического мейнстрима, теперь, конечно же, за решётку не сажают, но запросто могут зачислить в разряд "нерукопожатных", подвергнуть форменной травле (показательный её пример – кампании по обвинению Синявского и Кундеры в сотрудничестве со спецслужбами).

Разумеется, решающую роль в формировании подобной атмосферы сыграли глобальные мировые процессы, к которым мы приобщились после падения "железного занавеса". И всё-таки, неужели сложившемуся порядку вещей не было абсолютно никакой альтернативы?..

Отдавая себе отчёт в том, что далеко не все со мной согласятся, склонен предположить, что в период "оттепели" у интеллигенции имелся некоторый шанс на более весомую и достойную общественную нишу. Путь эволюционных политических преобразований, надежда на который витала в воздухе тех времён, вполне мог бы этому способствовать.

"Социализм с человеческим лицом"… Лозунг этот сейчас не в моде. Многие из тех, кто его отвергает, не учитывают, однако, что по сути своей он абсолютно соответствует (или, по крайней мере, ничуть не противоречит) освящённой заслуженным авторитетом Андрея Дмитриевича Сахарова идее конвергенции.

Замечу, впрочем, что из четырёх слов упомянутого лозунга самым существенным мне представляется третье: "человеческим". Дух солидарности, открытости и отзывчивости, стремление проявлять чуткость к проблемам и запросам каждой, отдельно взятой, личности – эти черты общественных нравов шестидесятых годов, при всей непоследовательности тогдашних их проявлений, по сей день сохраняют свою притягательность.

Ощущение пронзительной душевной сопричастности вызывают у меня мемуарные, документальные свидетельства Виктора Некрасова, Льва Копелева, Раисы Орловой, Ефима Эткинда, Натальи Рязанцевой и ряда других людей, ярко запечатлевших культурную и общественную жизнь тех времён. То же самое могу сказать и о картинах Бориса Биргера, с выразительной обобщённостью воссоздающих образ тогдашних интеллектуально-богемных кухонных посиделок (продолжавшихся, впрочем, и в 70-е, и в первой половине 80-х годов)… Но на это "празднество Расина" (если пользоваться известной мандельштамовской метафорой) я, родившийся в 1964-м, безнадёжно опоздал.

Назад Дальше