Письмо живым людям - Рыбаков Вячеслав Михайлович 9 стр.


- Не вижу ничего смешного.

- На старика похож?

- Похож.

- Куда такому за девками гоняться?

Скорди хмыкнул.

- Любви все возрасты покорны, - авторитетно произнес он.

- Философ… Ладно. На Ориуэлу дорогу знаешь?

- Я все дороги знаю.

Коль посидел немного.

- Макбет!! - закричал он потом, старчески надсаживаясь.

Через несколько секунд Макбет выступил из-за сосны.

- Вот знал, что не ушел ты никуда. Спрятался и ждешь результатов.

- Становишься телепатом, - улыбнулся Макбет.

- Так как там с ловушками, мальчик? Все в порядке?

Макбет помолчал, потом ответил:

- Все в полном порядке, Коль.

- Ну и славненько… Теперь вот еще что. Понимаю: выгляжу как неблагодарная скотина, но… раз я так думаю, значит, должен это сказать. Вот… - Он на миг стиснул зубы. Страшно было, как перед прыжком в бездну. - Рохля ты. Не люблю я этого и ничего не могу с собой поделать. Подстилка. Повезло тебе, талант прорезался - будешь теперь подстилкой не у Симы, а у таланта. Но это все равно. - Нет, что-то не то получалось. Коль замолчал. Макбет ждал, щурясь. Я ведь не это чувствую, подумал Коль. Не совсем это. Это тоже, но не только. Как же жить-то, черт возьми? И вдруг вспомнил Гийома. Господи, да ведь он мне все уже объяснил тогда! А я, дуралей междупланетный, не понял ни слова! И опять, в который раз, от стыда за прошлого себя он замотал головой, как от боли. И мельком подумал: наверное, вот такую боль чувствуют они, когда слышат несовпадение мыслей и слов. И еще мельком подумал: а стыд-то не умер… Ладно. Как там Гийом формулировал?..

Макбет ждал.

- Я, животное Коль Кречмар, не люблю размазней, ибо подсознательно боюсь, что сам мог бы… да еще и могу… оказаться таким. Но я, человек Коль Кречмар, очень тебе благодарен и очень тебя уважаю, и если… когда-нибудь что-то смогу… понадоблюсь тебе… - Он запнулся, перевел дыхание и вдруг, смущенно улыбнувшись, сказал с веселым удивлением: - Трудно!

- Еще бы, - сказал Макбет, улыбаясь тоже. - Даже молочко из мамы сосать - трудная работа! Для младенца, - с добрым ехидством уточнил он. - А как он сердится, когда не может сразу грудь правильно ухватить!

- Намек понял, - ответил Коль. - Полетел трудиться.

- Счастливо, Коль. Еще увидимся.

- Надеюсь. Тебе тоже счастливо, мальчик. Спасибо.

И он повернулся к пульту.

Несколько секунд бессмысленно тискал трость, и она, как живая, шевелилась в зябнущих пальцах. Потом сказал:

- Ну, давай, милок.

- Слушаюсь, ваше высокоблагородие! - рявкнул скорди и закрыл колпак.

Прислонившись к сосенке плечом, Макбет проводил взглядом стремительно удаляющуюся машину и позвал:

- Всеволод…

- Я, - раздался голос из бронзовой красивой бляшки на Макбетовом воротнике.

- Что ты скажешь теперь?

Слышно было, как Всеволод дышит.

- Я ему обещал. Ты слышал?

- Да. Кажется, мы побеждаем, Макбет?

- Кажется, побеждаем. Убежден.

- Значит, вариант "Б"?

- Я ему обещал, что ловушек не будет. Обещал.

- Хороши бы мы были… - сказал голос Ясутоки.

- Я думаю, - медленно проговорил голос Всеволода, - что те, кто голосовал за смыв, просто устали от самого факта существования столь неразрешимой проблемы, как Коль.

Макбет отодрал от стола ломоть коричневой коры и стал рассеянно крошить его края.

- Пост Онохой - Центру и посту Караганда, - раздался спокойный голос. - Коль прошел над Байкалом. Пост Караганда, принимайте.

- Пост Караганда принял. Высота двенадцать семьсот, скорость три двести.

- Ну, вот. - Макбет отшвырнул разорванную в твердые клочья кору и отряхнул ладони. На снег медленно посыпалась тонкая бурая пыль. - Пора отдавать приказ в Ориуэлу, Всеволод, извини. Он быстро летит.

- Эх! - раздался незнакомый Макбету горестный голос. - Как спешили с монтажом, как гнали! И какая идея грандиозная была! За считанные минуты его прохода по галерее вычленить из памяти все, чего он стыдится, и смыть!..

- Идея… - не дослушав, медленно проговорил Макбет. - Я еще не имею диплома психолога, но заявляю со всей ответственностью: идея психопатическая. Это называется: пристрелить из жалости… Время идет, Всеволод.

- Центр - посту Караганда, - произнес Всеволод. - Они разговаривают?

- Колю явно не до беседы, - ответил диспетчер. - При появлении внизу Байкала он попросил чуть уменьшить скорость и через двадцать семь секунд сказал: "Красота какая, служивый! Эх, брат… И ничего-то я не видел, ничего не знаю…" Далее молчит.

- Он нужен нам всем, - резко сказал Макбет. - Такой, какой есть. Чтобы понять, чего мы сами стоим.

- Что?

- Если мы всем нашим распрекрасным человечеством не сумеем убедить одного хорошего человека в том, что ложь не необходима для жизни, то грош человечеству цена.

- Далеко пойдешь, Макбет, - с симпатией сказал Ясутоки.

Макбет грустно усмехнулся и, неуклюже косолапя на снегоступах, пошел к скиту.

- Знаешь, Всеволод, - сказал он, - в наших странах это одно время… любили. Посковыривать памятники, поменять названия - и как бы ничего и не было. Новая чистая жизнь.

А на самом деле - просто очередной сброс на ноль. Больше века на месте топтались.

- Центр… - сказал петушиный голос Всеволода и засекся. Кашлянул и повторил: - Центр - Ориуэле. - Чувствовалось, что язык у него неповоротлив, как доска. - Решение референдума психологов отменяю. Смыв не проводить. Подтвердите прием.

Диспетчер в Ориуэле, наверное, просто рта не успел открыть, но Всеволод гаркнул свирепо:

- Подтвердите прием!!

- Ориуэла - Центру, - поспешно ответил диспетчер. - Вас понял. Смыв не проводить. Прости, Всеволод, - уже неофициальным голосом добавил диспетчер, - я замешкался, потому что… показывал большой палец оператору. Мы - за, Всеволод. Откровенно говоря, нас просто воротило от этого решения. Нажать такую кнопку…

- Плакал твой маршальский жезл, - раздался новый голос.

Всеволод нервно рассмеялся.

- Поделом, - сказал он.

- Я серьезно.

- Большие чиновники только и нужны для таких моментов, - проговорил Всеволод. - Спасти дело и получить по шапке… Я же сказал - поделом. Три недели подбирал группу адаптации, весь цвет перебрал… а мальчик, третьекурсник, по чистой случайности попавший в скит, понял дело лучше нас.

Макбет, неумело снимая снегоступы у крыльца, бледно улыбнулся.

- Гийом понял, - вступился Ясутоки.

- Да, Гийом понял, - согласился маршал.

- Всеволод, - позвал Макбет. - Симу, будь добр, предупреди сам, мне… н-не хочется.

- Я все слышу, Мак, - тихо сказала она.

Он даже зажмурился на секунду.

- Я смотрю, у вас там полно народу.

- Нет, я просто на связи. Я уже лечу туда. Спасибо тебе, Мак. Теперь я могу сказать: я бы перехватила его у входа и ни в коем случае не пустила внутрь.

- Ты бы ему все рассказала? - тихо спросил Всеволод.

- Абсолютно все.

- Молодец, - проговорил Макбет. - Ты молодец, Симка. Вот почему ты две недели носа не казала со своего атолла…

- Да. Чтобы никто не услышал.

- Молодец, - повторил Макбет и несколько раз бесцельно похлопал ладонью по шатким перилам крыльца.

- Мак, а ты сам? - спросил Всеволод.

- Я уже выяснил, чего стою. - Макбет положил руку на колпак яркого скорди и стал поглаживать его, потом прижался к холодной машине щекой. А потом уселся на верхнюю, самую скрипучую ступеньку крыльца, прямо под надписью "Пансионъ для холостяковъ".

Декабрь 1990,

Комарово

Этот сборник я постарался выстроить в реальной хронологической последовательности - то есть произведения в нем расположены так, как возникали их ПЕРВЫЕ варианты, становившиеся (порой - через много лет) основами для текстов, в конце концов выходившими в свет. Для сравнения я оставляю и ту датировку, которая уже стала известной благодаря предыдущим изданиям.

Вот, например, "Вода и кораблики". Да, тот текст, который был в итоге опубликован и который продолжает время от времени публиковаться, был написан в декабре 1990 года, когда я сидел в Доме творчества писателей в Комарове, бегал в меру своих скудных спортивных дарований на лыжах, а набегавшись, присаживался к столу. Но история этой не слишком-то гениальной повести долга и почетна.

Первый вариант ее был написан мною на зимних каникулах второго курса университета (январь 1973 г.). Текст этот не сохранился - не могу вспомнить, куда я его дел. Одно время у меня была привычка жечь собственные рукописи, которые по тем или иным причинам вдруг начинали казаться мне устаревшими. Но сжег я первый вариант, называвшийся "Мотылек и свеча", или подарил кому-то на память, или еще что - я не могу вспомнить. Слишком уж много лет прошло. В сущности - целая жизнь.

Толчком для возникновения замысла явились, как это у меня частенько бывало в молодости, впечатления не жизненные (их в ту пору, как легко понять, катастрофически не хватало - увы, не хватает и теперь, но уже не по причине молодости, а по причине занятости), а читательские, литературные. Тогда, едва сдав зимнюю сессию, я приник к только что купленному 24-му тому "Библиотеки современной фантастики", в коем и прочел бестеровского "Человека без лица". Помимо того, что вещь эта мне очень понравилась, у меня блеснула мысль: а если наоборот? У Бестера мельком упоминается одно из наказаний, которым общество телепатов подвергало проштрафившихся своих членов: изгнание из своих рядов; человек, который слышит мысли других, оказывался обречен на жизнь среди нетелепатов и, по мысли Бестера, страшно страдал в одиночестве. А я подумал: а если один-единственный нетелепат оказался бы в обществе телепатов, каково пришлось бы ему?

Первый вариант кончался тем, что мой герой с чувством глубокого удовлетворения тонул-таки в болоте.

Годом раньше моя школьная преподавательница математики, Тамара Григорьевна Дрибинская, учитель божьей милостью (она ухитрилась на какое-то время даже мне, гуманитарию до мозга костей, привить любовь к математике, и я временами по сию пору жалею, что уже не могу с легкостью и интересом почитывать на сон грядущий, скажем, Фихтенгольца; впрочем, дело было не только в математике - достаточно сказать, что именно из рук Тамары Григорьевны я еще в десятом классе получил на прочит нелегальный даже с виду, толстый, на фотобумаге, что ли, исполненный и переплетенный вручную экземпляр "Гадких лебедей"), познакомила меня с молодым, но уже публикующимся фантастом Андреем Дмитриевичем Балабухой. Андрей, таким образом, оказался первым настоящим писателем, с которым я имел счастье общаться вживе. Он прочел мою рукопись и, помимо множества замечаний, которых я сейчас, конечно, уже не помню, сказал вещь, которая вожглась мне в сердце. Это было примерно следующее: "Нет ничего проще, чем закончить вещь, угробив главного героя".

Легких путей я никогда не искал. Мне стало невыносимо стыдно. Я осознал свое убожество всеми фибрами души и переписал вещь от начала до, главное, конца.

Именно Андрей привел меня весной 1974 г. в семинар молодых фантастов под руководством Бориса Натановича Стругацкого. Тогда там заседала такая молодежь, как Саша Щербаков, Оля Ларионова, Фел Суркис, Галя Панизовская, двое столь непохожих Романовских… ну, сам Андрей Балабуха, конечно… Через полгода, осенью 1974-го, я дебютировал на семинаре с новым вариантом повести (она все еще называлась "Мотылек и свеча") и был принят в его действительные члены.

Опубликовать ее, разумеется, не было ни малейшей возможности. Ничего в ней не было антисоветского даже тогда, ничего крамольного… Просто - ну кому он был нужен, этот Васька?

А может, так оно выглядело только с моей точки зрения, а на самом деле антисоветизм там вполне наличествовал. Сексуальные заморочки при коммунизме - это, наверное, воспринималось как потрясение всех основ…

"Мотылек" пылился в ящике моего стола шестнадцать лет.

Следом за ним были написаны "Достоин свободы", "Дерни за веревочку", "Доверие"… Собственно говоря, все крупные вещи до "Гравилета "Цесаревич"" (1992) были мною написаны еще в университетскую пору: соответственно в 1974, 1975 и 1976 гг… и чуть позже, в первый год аспирантуры - "Очаг на башне" (1978). Разумеется, речь идет о первых вариантах. Потом наступил длиннейший период, когда по ряду причин (не последней из коих была полная недостижимость публикаций) я мог подняться только на рассказы. Кажется, опять-таки Андрей подсказал: рассказ пробить все-таки легче… хотя тоже почти невероятно, но все же.

Это оказалось именно так. Именно: почти невероятно, но все-таки вероятно. Чудо есть вещь не невозможная, а лишь крайне маловероятная.

Настала перестройка, я мало-помалу начал публиковать куда более жесткие и страшные свои рассказы, получил Госпремию за сценарий "Писем мертвого человека"… Году в 86-м я подумал, что пришла долгожданная пора раскопать своих подвалов и шкафов перетрясти.

В 1986–1987 гг. я переписал лучшую свою на тот момент вещь - "Очаг". В 1988-м - "Доверие". В декабре 1989-го, тоже в Комарове - "Веревочку". В 1990-м дошла очередь и до самой слабенькой из университетских вещей, самой ранней, почти детской - "Мотылька и свечи". Но поскольку главный персонаж не сгорал (то бишь не тонул в болоте), на роль мотылька он явно не тянул. Пришлось менять название, и я сделал это, подобрав и отыграв в названии эпиграф, взятый мною (только не смейтесь!) с магнитофонной ленты, на которой еще в восьмом, если память меня не ошибает, классе записал песни из бесследно сгинувшего телеспектакля "Белая перчатка". Кто их написал, что за группа исполняла, прерывая время от времени действие и выпрыгивая с электрогитарами из-за рамки экрана - убей бог, не вспомню уже никогда и ни за какие гонорары.

Честно говоря, эта в среднем пятнадцатилетняя пауза пошла - и текстам, и мне лично - на пользу. Я за истекшие годы стал писать лучше; более-менее научился не просто вываливать на бумагу сюжет и диалог, а вытачивать их из бесформенной словесной массы (или по крайней мере понял необходимость поступать именно так). Переписанные вещи стали гораздо лучше. Даже "Кораблики", при всех их очевидных недостатках.

А к тому же, если бы я начал печататься сразу и всерьез, я бы, разумеется, ошалел от немереных бабок, принялся молотить роман за романом, бросил бы востоковедение - и сейчас был бы куда самоувереннее и, главное, глупее, чем есть.

Так что нет в истории ни совершенно черного, ни совершенно белого.

Если бы меня опубликовали сразу - не быть бы мне приличным писателем.

Достоин свободы

1

С высоты Европа напоминала черепаху. Фонтаны тумана и ветра взлетали от синтезаторов и раскручивались циклическими спиралями, а в сумеречные просветы между витками просматривались многоугольные щитки городов. Изъеденные атмосферными окислами Баварские Альпы туманно громоздились на юге - жутко было смотреть на них. Но я смотрел. Потому что целых три года перед моими глазами маячили лишь коридоры станции Оберон да хаос скал, освещенных то искрой Солнца, то грязно-зеленой опухолью Урана.

Города утонули во мгле позади. Под нами простиралось бурое пространство без пятнышка зелени; изредка взблескивала вода, отражая прорвавшийся солнечный луч. Балтика пряталась в молочном месиве слева; там тоже ревели ураганы, ежеминутно выбрасывая в атмосферу десятки кубокилометров воздуха первозданной чистоты.

Кресло мягко, предохранительно охватило меня с боков, и тут же снижающийся лайнер буквально запрыгал - на малых высотах турбуленции были особенно сильны. Мы почти падали, облака уносились вверх; снизу, как взрывы, взлетали другие. И вдруг отовсюду сразу надвинулось нечто огромное. Свет в иллюминаторах пресекся, а потом возник вновь - уже искусственный, и лайнер невесомо опустился в гнездо. Я прилетел.

Получилось удачно - мой двухнедельный карантин закончился ровно в тот день, как Соломину вручали Нобелевскую; церемонию вручения я смотрел по евровидению, а к вечеру уже смог попробовать свалиться Соломину как снег на голову. Как снег на голову. Он часто повторял эту фразу своим гортанным, занудным голосом - так невкусно, что угасал весь ее снежный блеск. Как сингулярные локусы на восьмимерной проекции пучностей континуума.

Подобного рода фразы он произносил ровно с той же интонацией - свесив голову ниже покатых плеч и подперев костистый нос карандашом. Все, что нарушало ритм работы, было для него снегом на голову. Наверное, и Нобелевка.

И при всем том - я не знал человека добрее и мягче. Когда быт вытряхивал его на часок-другой из-за письменного стола, он так трогательно, так нелепо пытался сделать что-нибудь хорошее любому первому встречному. К счастью, обычно это сходило незамеченным. Если замечали - смотрели странно. Он катастрофически ничего не умел - только, сидя за письменным столом, бродить где-то в безмерной глуби мира… и то, что он время от времени, непонятно как - скорее интуитивно, нежели логически, - находил там, падало как снег на голову всем. Всем, кто мог понять. До моего отлета на Оберон я года два работал с ним в паре и слишком хорошо узнал, как трудно бывает понять его, угнаться за ним в его безднах…

Но вот смысл его последней находки понял каждый. Все-таки это справедливо, думал я, медленно идя в толпе спешащих, смеющихся, встречающихся, глядя на их воскрешенные лица. Справедливо, что это нашел именно Соломин. Он наконец сделал хорошее для всех. Три года я не видел толпы, казалось, забыл, как она выглядит - но сейчас понимал, что она изменилась. Прежде лица были темны. Нет, не все кусали губы или мрачно смотрели в пустоту - конечно, и щурились, и зевали, и улыбались, но как-то темно. Как бы на миг забыв о вечной заботе. Это уже не замечалось. А вот теперь загорелся свет. Я вспоминаю - полвека назад, в детстве, я видел такие лица, когда человечество, припертое к стенке экологической катастрофой, начало наконец разоружаться. Тогда казалось, стоит лишь уничтожить запасы смертей, утечка которых в среду возрастала пропорционально возрастанию запасов, стоит лишь остановить военную промышленность, сжиравшую две трети ресурсов и мощностей, прекратить бесконечные учения и маневры - и сами собою вернутся голубое небо, бабочки, кувшинки в озерах… Наверное, в прошлом веке такие лица были у людей, когда кончались мировые войны. Но оказалось, что последняя мировая война - война с наследием тех, кто ставил на войну, - еще впереди. Никто не заметил, когда лица мало-помалу вновь угасли. Война оказалась долгой.

Назад Дальше