Нюрнбергский трибунал не располагал протоколами Ванзейской конференции, и потому поверил на слово, когда Штукарт заявил, что ничего о программе уничтожения не знал, - в результате он был приговорен к тюремному заключению. Немецкий суд по денацификации оштрафовал его на пятьсот марок и объявил "временно примкнувшим к партии" - Mitldufer, - хотя уж им-то следовало знать, что Штукарт принадлежал к "старой партийной гвардии" и в качестве почетного члена довольно рано вступил в СС.
Совершенно очевидно, что рассказы об "уменьшите-лях" в кабинетах гитлеровской власти - всего лишь послевоенные сказочки, и в качестве голосов, которые могли бы потревожить совесть Эйхмана, мы можем их отбросить.
Вопрос об этих голосах очень серьезно встал, когда в иерусалимском суде появился благочинный Генрих Грюбер - протестантский священник, который был единственным немцем на процессе (и, за исключением судьи Майкла Мусманно из США, единственным неевреем), выступавшим в качестве свидетеля обвинения.
Свидетели защиты - немцы были исключены с самого начала, поскольку в Израиле они были бы арестованы и подвергнуты суду на основании того же закона, по которому судили Эйхмана.
Благочинный Грюбер принадлежал к ничтожно малой и политически незначительной группе лиц, выступавших против Гитлера по принципиальным соображениям, а не ради "сохранения нации", и их позиция по еврейскому вопросу не допускала двоякого толкования. Появление Грюбера в зале суда стало чем-то вроде сенсации, кроме того, он обещал стать великолепным свидетелем, поскольку Эйхман в свое время несколько раз с ним встречался. Но, к сожалению, показания Грюбера были довольно невыразительными: после стольких лет он уже не помнил, когда разговаривал с Эйхманом, или, что еще более серьезно, о чем именно. Все, что он хорошо помнил, это то, как он однажды попросил доставить в Венгрию просфоры для еврейской пасхи и как он во время войны ездил в Швейцарию, чтобы рассказать своим друзьям-христианам о том, насколько опасной становится ситуация, и убедить их предусмотреть больше возможностей для эмиграции.
Эти переговоры, должно быть, состоялись до начала воплощения "окончательного решения", которое совпало с гиммлеров-ским декретом о запрете всякой эмиграции; вероятно, они прошли накануне нападения на Россию.
Ему разрешили и просфоры отослать, и в Швейцарию он съездил и вернулся благополучно. Неприятности у него начались позже, уже после того как была запущена машина депортаций. Пастор Грюбер и его группа протестантских священников впервые вмешались в процесс, всего лишь попросив "за тех, кто был ранен во время Первой мировой войны и награжден высокими воинскими наградами; за стариков и за вдов погибших в Первую мировую войну". Эти категории соответствовали тем, которые поначалу были исключены самими нацистами. Теперь же Грюберу объявили, что его просьба "противоречит политике государства". Но с ним самим ничего страшного не произошло. Однако вскоре после этого благочинный Грю-бср предпринял нечто действительно экстраординарное: он попытался добраться до концлагеря Пор на юге Франции, где правительство Виши удерживало вместе с еврейскими беженцами из Германии около семи с половиной тысяч евреев из Валена и Саарпфальца, которых Эйхман переправил через германо-французскую границу осенью 1940 года. Согласно полученной благочинным Грюбером информации жилось им там даже хуже, чем тем евреям, которых депортировали в Польшу. Результатом этой попытки были арест и отправка в концлагерь - сначала в Заксенхаузен, а затем в Дахау.
Подобная судьба постигла и католического священника Бернарда Лихтенберга из собора Святой Ядвиги в Берлине: он не только посмел публично молиться за всех евреев, крещеных и некрещеных - что было намного опаснее, чем вмешательство "по особым случаям", - он потребовал, чтобы ему разрешили сопровождать евреев в их пути на Восток. Лихтенберг умер в концлагере.
Помимо доказательства существования "другой Германии" благочинный Грюбер не внес ничего существенного ни в юридическое, ни в историческое значение процесса. Его суждения об Эйхмане оригинальностью не блистали: Эйхман-де был похож на "глыбу льда", на "мрамор", на "Lansknechtsnatur" y на "велосипедиста" (эта немецкая идиома означает человека, который кланяется начальникам и пинает подчиненных) - в общем, Грюбер оказался не очень хорошим психологом; что же касается "велосипедиста", то в этом он вообще не прав: Эйхман всегда относился к своим подчиненным с уважением.
Замечания по поводу характера подсудимого вряд ли имеют юридическую силу, но в Иерусалиме они проникли даже в заключение суда. Без высказанных эпитетов показания благочинного Грюбера могли бы даже сработать на защиту Эйхмана, поскольку при их встречах Эйхман ни разу не давал Грюберу прямого ответа, он всегда просил его зайти еще раз, поскольку должен получить дальнейшие инструкции начальства.
Что немаловажно, однажды во время выступления Грюбера доктор Сервациус взял инициативу на себя и задал ему весьма уместный вопрос: "Пытались ли вы оказать на него влияние? Пытались ли вы, как служитель церкви, обратиться к его чувствам, молить его, говорить ему, что его поведение противоречит законам морали?" Конечно, мужественный благочинный ничего такого не делал, и его ответы были очень путаными. Он говорил, что "действия важнее слов", что "слова были бы бесполезны", он говорил заготовленными фразами, которые не имели никакого отношения к той реальности, в которой "всего лишь слова" уже были действиями и в которой, возможно, его долгом было бы проверить, насколько "бесполезны слова". Он использовал те же клише и расхожие фразы, которые судьи в других обстоятельствах назвали "пустопорожней болтовней".
Но даже более уместным, чем вопрос доктора Серваци-уса, было то, что сказал Эйхман об этом эпизоде в своем заключительном слове: "Никто не пришел ко мне и ничего не сказал об исполняемых мною обязанностях. Даже пастор Грюбер".
И добавил: "Он пришел ко мне в надежде облегчить страдания, но на самом деле он нисколько не возражал против моих обязанностей как таковых".
Согласно показаниям благочинного Грюбера он искал не "облегчения страданий", а избавления от них - в соответствии с хорошо разработанными категориями, которые поначалу признавали даже нацисты. Против разделения на категории не возражали и сами немецкие евреи. И такое приятие привилегий - немецкие евреи против евреев польских, ветераны войны и евреи, имеющие награды, против обычных евреев, семьи, чьи предки были рождены на территории Германии, против тех, кто получил гражданство недавно, - стало началом морального коллапса уважаемого еврейского общества.
Сегодня к подобным вопросам относятся так, словно для человеческого существа совершенно нормально терять достоинство перед лицом опасности, поэтому следует вспомнить ответ французских евреев - ветеранов войны, когда их правительство предложило подобные привилегии: "Мы торжественно заявляем, что отказываемся от всяких исключительных прав, проистекающих из нашего статуса бывших военнослужащих" ("Американский еврейский ежегодник", 1945).
Конечно, наци никогда не принимали эти различия всерьез, потому что для них еврей - это всегда еврей, но такое разделение на категории до самого конца играло определенную роль, поскольку помогало преодолеть чувство неловкости среди немецкого населения: депортировали только польских евреев, только тех, кто уклонялся от воинской службы, и т. д.
Особенно разрушительными для морали эти привилегии были потому, что те, кто просил об "исключениях", тем самым как бы признавали само существование таковых - но подобная мысль, очевидно, никогда не посещала этих "хороших людей", евреев и неевреев, старавшихся снискать милости к "особым случаям". О том, как еврейские жертвы сами принимали стандарты "окончательного решения", со всей очевидностью явствует из так называемого доклада Кастнера (он издан на немецком языке - "Der Kastner-Bericht iiber Eichmanns Menschenhandel in Ungarn", 1961). Даже после войны Кастнер продолжал гордиться своей ролью в спасении "видных евреев" - категории, официально введенной нацистами в 1942 году: он об этом нигде прямо не говорит, но становится очевидным, что, по его мнению, известные евреи имели больше прав на жизнь, чем евреи обычные; он пишет о том, что для того чтобы взять на себя такую "ответственность" - помогать наци в их попытках отсортировать "известных" людей от анонимной массы, а в этом и заключались его обязанности, - "требовалось больше мужества, чем когда приходилось смотреть в лицо смерти". Но если еврейские и нееврей-ские ходатаи по "особым случаям" не осознавали своей неумышленной угодливости и покорности, то для тех, чьим делом были убийства, это внутреннее согласие с правилом, по которому все "не особые случаи" обречены на смерть, должно было быть очевидным. По меньшей мере они должны были чувствовать, что когда их просили об исключениях и они время от времени их даровали - за что им бывали благодарны, - они тем самым убеждали просителей в законности всех своих действий.
Более того, и благочинный Грюбер, и иерусалимский (Лд ошибались, полагая, что просьбы об исключениях исходили только от противников режима. Напротив, как Гейдрих недвусмысленно дал понять во время Ванзейской конференции, создание в Терезине гетто для привилегированных категорий было результатом многочисленных подобных обращений со всех сторон. Позже Терезин стал образцово-показательным за-ведением, в которое допускались иностранцы, он служил для внешнего мира дымовой завесой, однако отнюдь не это было первопричиной его возникновения. Чудовищный процесс "прореживания", который регулярно происходил в этом "раю" - "отличавшемся от других лагерей как день от ночи", как справедливо было замечено Эйхманом, - был обусловлен тем, что здесь просто не хватало места для всех, у кого были привилегии. При этом, как мы знаем из директивы главы РСХА Эрнста Кальтен-бруннера, "следовало с особой тщательностью следить за тем, чтобы не подвергать депортации евреев со связями и важными знакомствами во внешнем мире". Другими словами, менее "видные" евреи регулярно приносились в жертву тем, чье исчезновение могло вызвать неприятные расспросы.
"Знакомства во внешнем мире" не обязательно означали зарубежные связи: как считал Гиммлер, "у каждого из восьмидесяти миллионов добропорядочных немцев был свой знакомый приличный еврей. Понятно, что остальные евреи - свиньи, но именно этот еврей - первоклассный" (Хилберг). Гитлер сам заявлял, что знает триста сорок "первоклассных евреев", которым он либо дал статус немцев, либо гарантировал привилегии полуевреев. Тысячи полуевреев были освобождены от исяких ограничений, чем можно объяснить роли Гейдриха и
Ганса Франка в СС и роль генерал-фельдмаршала Эрхарда Мильха(Эрхард Мильх был заместителем командующего военно-воздушными силами Германа Геринга.) в люфтваффе: все знали, что Гейдрих и Мильх - евреи наполовину, а генерал-губернатор Польши был, по многим данным, "целиком евреем".
Среди главных военных преступников были лишь двое, кто покаялся перед лицом смерти: Гейдрих, который сделал это в те девять дней, что боролся с ранами, нанесенными им чешскими патриотами, и Франк в своей камере смертников в Нюрнберге. Факт неудобный, поскольку трудно не заподозрить, что каялись они не в убийствах, а в том, что предали свой народ.
Если просьбы по поводу "видных" евреев исходили от "видных" людей, они часто бывали услышаны. Так, яростный приверженец Гитлера Свен Хедин(Свен Андерс Хедин (1865–1952) - известный шведский исследователь и географ.) просил за известного географа, профессора Филиппсона из Бонна, который "жил в Те-резине в ужасных условиях"; в письме к Гитлеру Хедин пригрозил, что "его отношение к Германии будет зависеть от судьбы Филиппсона", вследствие чего (если судить по книге Х.Г. Адлера о Терезине) Филиппсону сразу же предоставили более пристойное жилище.
Не забыто понятие "видный еврей" и в сегодняшней Германии. Хотя о ветеранах и прочих привилегированныхгруппах больше не вспоминают, судьба "видных евреев" все еще находится в центре внимания. Многие, особенно представители культурной элиты, по-прежнему выражают сожаления о том, что Германия заставила Эйнштейна паковать чемоданы, совершенно при этом не осознавая, что куда большим преступлением было убийство маленького Ганса Кона из вон того дома за углом - хотя он вовсе не был гением.
Глава восьмая
"Долг законопослушного гражданина"
Поводов для того, чтобы Эйхман чувствовал себя Понтием Пилатом, было предостаточно, однако шли месяцы и годы, и ему больше не надо было вообще что-либо чувствовать. Просто так обстояли дела, таковым был новый закон страны, основанный на приказе фюрера, и все его действия были, как он это видел, действиями законопослушного гражданина. Как он постоянно твердил и во время полицейского следствия, и в суде, он исполнял свой долг; он подчинялся не только приказам, он подчинялся закону. У Эйхмана было смутное подозрение, что это различие может стать важным, но ни защита, ни суд никогда с ним этого вопроса не обсуждали. Они обменивались затертыми монетами "вышестоящих приказов" и "государственных актов"; они вспоминали целую дискуссию по этому вопросу" развернувшуюся во время Нюрнбергского процесса, и создавалась иллюзия, что они судят по прецеденту, хотя по сути тако-1 о прецедента не было.
Эйхман, обладавший весьма скромными мыслительными способностями, был последним, кто в этом суде мог оспорить эти понятия и выдвинуть свои собственные. А поскольку вдобавок к исполнению того, что он считал обязанностями законопослушного гражданина, он действовал в соответствии с приказами - он всегда тщательно ими прикрывался, - он запутался полностью и в конце договорился до того, что принялся упирать на ценности и недостатки слепого послушания, или, как он сам назвал его, "мертвого послушания" (Kadavergehorsam).
Первым указанием на смутное представление Эйхмана о том, что за всем этим кроется нечто большее, чем вопрос о солдате, выполняющем заведомо преступные приказы, было его выступление во время полицейского расследования, когда он вдруг с большой горячностью заявил, что всю свою жизнь следовал моральным представлениям Канта, и в особенности кантианскому определению долга.
Заявление было возмутительным и, по сути, маловразумительным, поскольку моральная философия Канта тесно связана с человеческой способностью к суждению, которая исключает слепое повиновение. Ведущий допрос офицер полиции не настаивал на этом пункте, но судья Равэ, то ли из любопытства, то ли возмутившись тем, что Эйхман посмел приплести к своим преступлениям Канта, решил все-таки расспросить обвиняемого. И, ко всеобщему удивлению, Эйхман разразился довольно точным определением категорического императива: "Под этими словами о Канте я имел в виду, что моральные нормы моей воли всегда должны совпадать с моральными нормами общих законов" (что не относится, например, к ворам и убийцам, потому что вор или убийца по определению не может желать жить в такой юридической системе, которая давала бы другим право обкрадывать или убивать его самого). Отвечая на дальнейшие вопросы, он добавил, что читал "Критику практического разума" Канта. И далее пустился в объяснения, что с того момента, как его обязали выполнять "окончательное решение", он перестал жить в соответствии с кантианскими принципами, что он сознавал это, но утешал себя мыслью о том, что он больше не был "хозяином своих собственных поступков", что не в его воле было "что-либо изменить".
Однако он не сказал, что в это "время узаконенных государством преступлений", как он сам теперь его называл, он не просто отбросил кантианскую формулировку как неприменимую более - он ее изменил, и теперь она звучала следующим образом: "Поступай так, чтобы нормы твоих поступков были такими же, как у тех, кто пишет законы, или у самих законов твоей страны". Здесь следует вспомнить формулировку "кате-горического императива Третьего рейха", сделанную Гансом Франком, - Эйхман вполне мог ее знать: "Поступай так, чтобы фюрер, узнав о твоих поступках, мог тебя за них похвалить" (Die Technik des Staates, 1942, стр. 15–16).
Канту и в голову такое прийти не могло: напротив, для него каждый человек, начиная действовать, становился законодателем - используя свой "практический разум", человек находил моральные нормы, которые могли и должны были стать нормами закона. Но эти бессознательные искажения Эйхмана согласуются с тем, что он сам называл "расхожим Кантом для бедных". В этом расхожем употреблении от кантианского духа осталось лишь требование, что человек должен не просто подчиняться закону, что он должен пойти дальше и идентифицировать свою волю со стоящей за законом моральной нормой - источником самого закона. В философии Канта таким источником был практический разум, в расхожем употреблении Эйхмана им была воля фюрера.
Чудовищная тщательность, с которой исполнялось "окончательное решение" - некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, - в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослуша-ние означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу.
Но какой бы ни была роль Канта в формировании менталитета "маленького человека" в Германии, нет ни малейших сомнений в том, что в одном отношении Эйхман действительно следовал представлениям Канта: закон есть закон, и исключений быть не может. Во время процесса он признался только в двух таких исключениях, сделанных в то время, когда "у каждого из восьмидесяти миллионов немцев" был "свой приличный еврей": он помог своей кузине-полуеврейке и одной венской еврейской паре, за которую просил его дядя. Такая непоследовательность все еще заставляла его чувствовать некоторую неловкость, и во время перекрестного допроса он принялся оправдываться: он-де "покаялся в грехах" перед начальством. Такой бескомпромиссный подход к выполнению своих смертельных обязанностей повредил ему в глазах судей куда больше, чем какие-либо иные, более понятные поступки и взгляды, но в его собственных глазах это было именно то, что его оправдывало, поскольку окончательно заглушало последние всхлипы совести. Никаких исключений - вот подтверждение тому, что он всегда действовал вопреки собственным "наклонностям", чем бы они пн были вызваны - чувствами или какого-либо рода интересом, - он всегда неукоснительно исполнял свой "долг".