Глава III
Разговор, приведенный мной в предыдущей главе, происходил на дороге между Луккскими водами и городом Луккой, невдалеке от большого каштанового дерева, осенявшего ручей своими темно-зелеными ветвями, и в присутствии старого белобородого козла, пасшегося там в отшельническом одиночестве. Я отправился в город Лукку, чтобы разыскать Франческу и Матильду, с которыми, согласно нашему уговору, должен был встретиться неделей раньше. Однако в назначенный срок я побывал там напрасно, и теперь мне вторично пришлось собраться в путь. Я шел пешком мимо прекрасных гор и рощ; золотые апельсины, словно дневные звезды, светились в темной листве, и гирлянды виноградных лоз тянулись на целые мили в праздничных сплетениях. Вся здешняя местность напоминает сад и нарядна как декорации тех сельских сцен, что показывают в наших театрах; да и сами сельские жители похожи на пестрые фигуры, которые забавляют нас своим пением, смехом и танцами. Ни одного филистерского лица. А если здесь и есть филистеры, то это все-таки итальянские апельсинные филистеры, а не неуклюжие немецкие - картофельные. Люди здесь живописны и идеальны, как сама страна, и при этом у каждого своеобразное выражение лица, каждый проявляет себя по-своему: осанкой, драпировкой плаща и, при случае, взмахом ножа. У нас дома, наоборот, - все люди с рядовыми, однообразными физиономиями; когда их соберется двенадцать человек, образуется дюжина, а когда тринадцатый нападает на них, они зовут полицию.
В окрестностях Лукки, как и в большей части Тосканы, мне бросилось в глаза, что женщины носят большие черные шляпы из войлока со свешивающимися черными страусовыми перьями; даже плетельщицы соломы, и те носят такой тяжелый головной убор. Мужчины, наоборот, носят в большинстве случаев легкие соломенные шляпы; молодые парни получают их в подарок от девушек, которые сами плетут их и вплетают в них свои любовные мечты, а может быть, и вздохи. Так и Франческа сидела когда-то среди девушек и цветов долины Арно и плела шляпу для своего саго Сессо, целуя каждую вплетаемую соломинку и мило напевая свое "Occhie, stelle mortale". Кудрявая голова, на которой так красиво сидела потом эта шляпа, украшена теперь тонзурой, а самая шляпа, старая и поношенная, висит у аббата в Болонье в углу его хмурой комнаты.
Я принадлежу к числу тех людей, которые охотно сворачивают с большой дороги на более короткую и нередко поэтому блуждают по узким лесным и горным тропинкам. Так случилось и в этот раз: на путешествие в Лукку я, конечно, потратил вдвое больше времени, чем обыкновенный пешеход, идущий большой дорогой. Воробей, у которого я спросил, как пройти, защебетал, защебетал, но ничего не мог объяснить мне толком. Должно быть, он и сам не знал дороги. От бабочек и стрекоз, сидевших на крупных колокольчиках, я не мог добиться ни слова, - они улетали, прежде чем успевали услышать мой вопрос, а цветы только покачивали своими беззвучными головками-колокольчиками. Порой меня окликали дикие мирты, посмеиваясь издали своими тоненькими голосками. Тогда я порывисто взбирался на самые высокие утесы и взывал: "Тучи небесные! Корабли воздушные! Скажите, где дорога к Франческе? Где она - в Лукке? Скажите, что она делает? Что она танцует? Скажите мне всё, а когда всё скажете, скажите еще раз!"
При таком избытке безумия не было бы ничего удивительного в том, что какой-нибудь суровый орел, чьи одинокие грезы потревожены были моим возгласом, взглянул бы на меня с презрительным недовольством. Но я охотно прощаю ему: ведь он никогда не видел Франчески, а потому и может в столь величественном расположении духа сидеть на своем крепком утесе и свободно смотреть в небо или же глазеть на меня сверху с таким дерзким спокойствием. У таких орлов нестерпимо надменный взор, они смотрят на тебя так, будто спрашивают: "Что ты за птица? Знаешь ли ты, что я все еще царь, как и в те героические времена, когда я держал молнии Юпитера и украшал собой знамена Наполеона? Может быть, ты ученый попугай, который вызубрил наизусть старые песни и педантически их насвистываешь? Или выдохшийся голубок, красиво чувствующий и так жалко воркующий? Или соловей из альманаха? Или выродившийся гусак, чьи предки спасли Капитолий? А может быть, просто раболепный домашний петух, которому в насмешку привесили на шею эмблему смелого полета, то есть мой портрет в миниатюре, и который поэтому топорщится так важно, будто он и в самом деле орел?" Ты знаешь, любезный читатель, как мало у меня оснований чувствовать себя обиженным, если орел и подумал обо мне что-нибудь подобное. Мне кажется, взгляд, брошенный мной ему, был еще надменнее, чем его собственный, и если он догадался справиться обо мне у первого попавшегося лаврового дерева, то теперь он знает, кто я.
Я в самом деле заблудился в горах, когда наступили сумерки и постепенно стали замолкать разноголосые песни леса, а деревья шумели все суровее и суровее. Величавая таинственность и какая-то скрытая торжественность, подобно дыханию бога, пронизывали просветленную тишину. То тут, то там раскрывался на земле и смотрел на меня чей-то прекрасный темный глаз и в тот же миг исчезал. Нежный шепот ласкал мое сердце, и незримые поцелуи воздушно касались моих щек. Вечерняя заря словно пурпурными мантиями окутала горы, последние лучи солнца освещали их вершины; казалось, передо мной короли с золотыми венцами на головах. Я же, как император вселенной, стоял в кругу этих коронованных вассалов, безмолвно преклонявшихся предо мной.
Глава IV
Не знаю, благочестивый ли человек был тот монах, что встретился мне недалеко от Лукки. Но знаю - его старое убогое тело уже много-много лет облачено только в грубую рясу, рваные сандалии недостаточно защищают его босые ноги, когда он взбирается на утесы по колючкам, сквозь кустарник, чтобы там, наверху, в горных деревушках, подать утешение больному или научить молитве детей; и он доволен, когда ему положат в мешок кусочек хлеба и дадут немного соломы, чтобы он мог поспать на ней.
"Против этого человека я не стану писать, - сказал я себе; - когда опять дома, в Германии, в своем кресле, у потрескивающей печи, за чашкой вкусного чая, в довольстве и тепле, я буду обличать католических попов, то против этого человека я не стану писать".
Чтобы писать против католических попов, надо знать и их лица. Но оригиналы этих лиц можно видеть только в Италии. Католические священники и монахи в Германии - лишь плохое подражание итальянским, часто даже пародия; сравнивать тех и других столь же бесполезно, как бесполезно сравнивать римские и флорентийские образы святых с теми, саранчеподобными, набожными рожами, которые своим печальным существованием обязаны мещанской кисти какого-нибудь нюрнбергского городского живописца или даже милому простодушию какого-нибудь упражняющегося в благочестии мастера долговолосо-христианской северонемецкой школы.
Итальянские попы давно уже равнодушны к общественному мнению; тамошний народ давно привык отличать достоинство духовного сана от недостойных его носителей; он уважает первое даже и в том случае, если последние заслуживают презрения. Именно контраст, неизбежный при сопоставлении идеальных обязанностей и свойств духовного сословия с неустранимыми потребностями плотской природы, этот древний, вечный конфликт между духом и материей сделал итальянских попов такими персонажами, которых народный юмор неизменно выводит в сатирах, песнях и новеллах. Явление это наблюдается всюду, где существует подобное сословие жрецов, например в Индостане. В комедиях этой издревле благочестивой страны, как мы уже замечали это в "Сакунтале"* и подтверждение чему находим в переведенной недавно "Васантасене"*, брамин неизменно играет комическую роль, так сказать роль жреца-грациозо*, причем уважение, подобающее его жреческим обязанностям и привилегиям его святого сана, ни в малейшей степени этим не ослабляется - подобно тому как итальянец с ничуть не меньшим благочестием присутствует при богослужении или даже исповедуется у того самого священника, которого он накануне видел пьяным в уличной грязи. В Германии дело обстоит иначе: католический священник желает там не только подкреплять свое достоинство саном, но и свой сан личным достоинством, и так как вначале он, может быть, действительно серьезно относится к своему призванию, а потом, когда обет целомудрия и смирения приходит в столкновение с "ветхим Адамом", то, из боязни открыто умалить свое достоинство, в особенности же опасаясь осрамиться перед нашим приятелем Кругом* в Лейпциге, он пытается сохранить по крайней мере внешний облик святости. Отсюда святошество немецких попов, их лицемерие, пронырливая игра в благочестие; у итальянских же, напротив, большая прозрачность личины, своеобразная сытая ирония и благодушное смакование благ мирских.
Но какой толк в этих общих соображениях! Они мало помогли бы тебе, любезный читатель, если бы тебе пришла охота написать что-либо против католического поповства. Для этого нужно, как я уже сказал, видеть собственными глазами соответствующие физиономии. Право же, недостаточно для этого видеть их в королевской опере в Берлине. Правда, прежний генерал-интендант королевских театров* делал все от него зависящее для того, чтобы как можно правдоподобнее изобразить коронационное шествие в "Орлеанской деве", наглядно представить своим соотечественникам идею этой процессии и показать им попов всех оттенков. Но самый достоверный костюм все же не заменит подлинного лица, и если бы истратить еще сто тысяч талеров специально на золотые епископские митры, узорчатые стихари певчих, пестротканные богослужебные ризы и тому подобный хлам, то все-таки все эти протестантски-разумные носы, протестующие из-под епископских митр, тощие и рационально верующие ноги, торчащие из-под белых кружевных стихарей, просвещенные животы, для которых слишком широки эти богослужебные ризы, - все это напоминало бы нам о том, что по сцене шествуют не католические священники, а берлинские миряне.
Я часто думал о том, насколько лучше управляющий театрами мог бы представить это шествие и насколько вернее была бы картина процессии, если бы роли католических попов были поручены не обыкновенным статистам, а тем протестантским священникам, которые на богословском факультете, в "Церковной газете"* и со своих кафедр так ортодоксально ведут проповедь против разума, соблазнов мира, Гезениуса* и чертовщины. Вот когда появились бы физиономии, которые своим поповским отпечатком больше соответствовали бы исполняемой роли. Ведь замечено, что священники всего мира - раввины, муфтии, доминиканцы, консисторские советники, попы, бонзы, - короче, весь дипломатический корпус божий, - отличаются фамильным сходством лиц, характерным для всех людей одного промысла. Портные во всем мире отличаются деликатностью сложения; мясникам и солдатам, наоборот, свойственна грубость облика; евреи обладают своего рода выражением честности - не потому, что ведут свой род от Авраама, Исаака и Иакова, а потому, что принадлежат к купеческому сословию, и франкфуртский купец-христианин столь же похож на франкфуртского купца-еврея, как одно тухлое яйцо на другое. Купечество духовное, то есть люди, добывающие средства к существованию религиозными делишками, приобретают поэтому такую же общность черт лица. Правда, способы и приемы, которыми они ведут свои делишки, влекут за собой известные различия оттенков. Католический поп занимается своим делом скорее как приказчик в крупной торговой фирме; церковь, этот большой торговый дом, во главе которого стоит папа, дает ему определенное назначение и уплачивает определенную мзду; он работает спустя рукава, как и всякий, кто работает не за свой счет, имеет много сослуживцев и легко остается незамеченным в сутолоке большого торгового заведения, он заинтересован только в кредитоспособности фирмы и существовании ее, так как, в случае банкротства, может лишиться жалованья. Протестантский поп, напротив, сам повсюду является хозяином и ведет дело религии за свой счет. Он не занимается оптовой торговлей, как его католический сотоварищ, а только розничной; и так как он сам представляет свое предприятие, то ему нельзя работать спустя рукава; ему приходится расхваливать перед людьми свой символ веры и хулить товары своих конкурентов; как истый розничный торговец, он в дверях своей лавчонки стоит полный чувства профессиональной зависти ко всем крупным фирмам, в особенности же к большой римской фирме, насчитывающей много тысяч бухгалтеров и упаковщиков и располагающей факториями во всех четырех частях света.
Все это влияет, конечно, на выражение физиономий, но оттенки незаметны для зрительного зала, и фамильное сходство в лицах католических и протестантских попов остается в основе неизменным; если управляющий театрами хорошо оплатит труд вышеуказанных господ, то они, как всегда, неподражаемо правдиво сыграют свои роли. Походка их тоже немало посодействует иллюзии, хотя тонкий наметанный глаз заметит, что у священников протестантских она тонкими оттенками отличается от походки католических священников и монахов.
Католический поп шествует так, как будто небо - его полная собственность, протестантский же ходит, словно небо он взял в аренду.
Глава V
Была уже ночь, когда я добрался до города Лукки.
Совершенно иным показался он мне неделю тому назад, когда я бродил днем по пустынным гулким улицам, словно попав в один из тех заколдованных городов, о которых мне так много рассказывала когда-то моя нянька. Тогда в городе царствовала могильная тишина, все было блекло и мертвенно, отсветы солнца играли на крышах, точно золотая мишура на голове трупа; там и тут из окна совершенно ветхого дома свешивались побеги плюща, как застывшие зеленые слезы; повсюду - искорки тления и притаившаяся смерть; город казался только призраком города, каменным привидением среди белого дня. Тщетно я искал следов какого-нибудь живого существа. Помню только, что перед старым палаццо лежал спящий нищий с протянутой раскрытой рукой. Помню также, что наверху, в окне потемневшего от старости домика, я увидел монаха, вытянувшего из коричневой рясы красную шею с жирной лысой головой, а рядом с ним была полногрудая женщина; я видел, как в полуоткрытую дверь внизу входил маленький мальчик, одетый, как аббат, в черное, обеими руками обхватив толстобрюхую бутыль с вином. В тот же миг где-то совсем близко иронически тонко зазвенел колокольчик, и в памяти моей засмеялись новеллы Боккаччо. Но звуки эти так и не могли рассеять странную боязнь, охватившую мою душу. Быть может, эта боязнь тем неотступнее держала меня в своей власти, что солнце лило такой горячий и яркий свет на зловещие дома; призраки же, как мне пришлось убедиться, еще страшнее, когда сбрасывают с себя черный покров ночи и являются при белом свете дня.
Когда теперь, спустя неделю, я вновь попал в Лукку, до чего поразил меня изменившийся вид этого города! "Что это? - воскликнул я, когда свет ослепил мой взгляд и человеческие толпы заколыхались среди улиц. - Уж не встал ли из могилы, подобно призракам ночи, целый народ, чтобы в безумнейшем маскараде передразнивать живых? Высокие хмурые дома украшены лампами, повсюду из окон свешиваются пестрые ковры, почти покрывая собой дряхлые серые стены, а над ними наклоняются прелестные девичьи лица, такие свежие, такие цветущие, что, ясно мне, сама жизнь празднует свое обручение со смертью и пригласила на свое торжество молодость и красоту". Да, это был своего рода живой праздник смерти - не знаю, как он называется в календаре, - во всяком случае, годовщина содрания кожи с какого-нибудь многострадального мученика, потому что вскоре я увидел священный череп и еще в придачу несколько костей, украшенных цветами и драгоценными камнями; их несли под звуки свадебной музыки. Это была красивая процессия.
Впереди шли капуцины, отличавшиеся от других монахов длинными бородами; то были как бы саперы армии верующих. Затем следовали капуцины безбородые, среди них много мужественно благородных и даже несколько юношески красивых лиц; широкая тонзура очень шла к ним, головы, казалось, оплетены были красивыми венками волос и вместе с голой шеей очень грациозно подымались над коричневой рясой. Затем следовали рясы других цветов - черные, белые, желтые, разноцветные, надвинутые на лоб треугольные шляпы, - словом, все те принадлежности монастырского одеяния, с которыми мы давно знакомы благодаря стараниям нашего управляющего театрами. За монашескими орденами шествовали собственно священники - белые балахоны поверх черных панталон и цветные шапочки; за ними двигались священники высшего ранга, укутанные в пестрые шелковые покрывала, на головах - род высоких шапок, вероятно египетского происхождения, знакомых нам из книг Денона*, по "Волшебной флейте"* и по Бельцони*; у всех заслуженные физиономии, - по-видимому, они составляли нечто вроде старой гвардии. Наконец показался собственно штаб, - балдахин и под ним старик в еще более высокой шапке и в еще более богатой ризе, концы которой несли, наподобие пажей, два старика, одетых точно так же.
Передние монахи шли, скрестив руки, в суровом молчании, но те, что были в высоких шапках, пели нечто весьма плачевное: они так гнусавили, захлебывались, курлыкали, что если бы евреи составляли народное большинство и их религия была государственной, подобных певчих - я в этом убежден - прозвали бы "иудейскими". По счастью, пение было слышно только наполовину, так как за процессией следовало, с громким барабанным боем и свистом, несколько рот солдат и, кроме того, по обеим сторонам рядом с духовенством маршировали попарно гренадеры. Солдат было едва ли не больше, чем духовенства; но ведь в наше время для поддержания религии требуется много штыков, и если, с одной стороны, преподается благословение, то издали вместе с тем должны слышаться многозначительные раскаты пушечной пальбы.