Путевые картины - Генрих Гейне 39 стр.


Глава XIV

В предыдущей главе я говорил о положительных религиях лишь постольку, поскольку они, в качестве основы церкви, пользуются особенным покровительством государства, именуясь государственными религиями. Но есть особый метод благочестивой диалектики, любезный читатель, и при его помощи можно с полной непреложностью доказать, что противник церковного строя такой государственной религии одновременно является противником и религии и государства, врагом господа бога и короля или, как гласит обычная формула, врагом престола и алтаря. Но я говорю тебе, что это ложь. Я уважаю внутреннюю святость каждой религии и подчиняюсь интересам государства. Если я и не особенно сочувствую антропоморфизму, то все же верю в величие божие, и если короли, по глупости, не считаются с духом народа, или же в низости своей доходят до того, что оскорбляют его установления, пренебрежительно отменяя их и преследуя, то все же я, по глубочайшему своему убеждению, остаюсь приверженцем королевской власти, монархического начала. Я ненавижу не трон, а фанфаронское скопище дворянских насекомых, которое гнездится в щелях древних тронов и характер которого Монтескье так точно изобразил в следующих словах: "Честолюбие в соединении с праздностью*, подлость в соединении с высокомерием, жажда обогащения без помощи труда, отвращение к истине, льстивость, изменчивость, вероломство, клятвопреступление, пренебрежение к гражданскому долгу, уклонение от государевых доблестей и сочувствие государевым порокам!" Я ненавижу не алтарь, но тех змей, что таятся под хламом древних алтарей, хитроумных змей, способных улыбаться невинно, точно цветы, меж тем как втайне они источают свой яд в чашу жизни и шипят клеветой в уши благочестивого богомольца, скользких червей с кроткими словами:

Mel in ore*, verba lactis,
Fel in corde, fraus in factis.

Именно потому, что я сторонник государства и религии, ненавистен мне ублюдок, именуемый государственной религией, жалкое порождение незаконной связи светской и духовной власти, мул, появившийся на свет от антихристова коня и Христовой ослицы. Не будь такой государственной религии, не будь предпочтения определенным догматам и обрядам, Германия была бы единой и сильной, а сыны ее были бы великими и свободными. Теперь же наше несчастное отечество растерзано религиозной распрей, народ разделился на враждующие религиозные партии, подданные-протестанты тягаются со своими государями-католиками или наоборот; всюду подозрительность - нет ли тайного католичества или тайного протестантства, всюду изуверство, шпионство в области мысли, пиетизм, мистицизм, вынюхивание в духе "Церковной газеты"*, сектантская ненависть, мания обращения, и, споря о небесах, мы погибаем на земле. Равнодушие к религиозным вопросам одно, пожалуй, было бы в состоянии спасти нас; ослабев верой, Германия могла бы политически окрепнуть.

И для самой религии, для ее священной сущности, столь же губительно, если она наделена привилегиями, если ее служители пользуются по преимуществу дотациями от государства, и, со своей стороны, для сохранения этих дотаций принуждены стоять за государство, и таким образом рука руку моет, духовная - светскую и наоборот, и возникает путаница, глупейшая перед лицом господа бога и страшная для человека. И вот, если у государства есть враги, то они становятся врагами и религии, покровительствуемой государством и являющейся поэтому его союзницей; и даже самые невинные среди верующих впадают в подозрительность, чуя в религии политические тенденции. Но отвратительнее всего высокомерие духовенства в том случае, когда оно за услуги, оказанные им, по его мнению, государству, считает себя вправе рассчитывать на его поддержку, когда в обмен на духовные узы, предоставленные государству для порабощения народов, оно начинает располагать его штыками. Никогда религия не падает так низко, как в том случае, когда она этим способом возвышается до уровня государственной религии; тогда и теряется ее невинность, и она начинает открыто выказывать свою гордость уже как официально признанная любовница. Правда, в этом случае на ее долю выпадает больше признания и знаков почтительности, она ежедневно празднует новые победы, устраивая блестящие процессии, и при ее триумфах даже бонапартистские генералы шествуют впереди со свечами, самые гордые умы присягают ее хоругвям, ежедневно обращаются и принимают крещение неверующие, но от такой обильной примеси воды суп не становится жирнее, и новые рекруты государственной религии походят на солдат, вербовавшихся Фальстафом*, - они только заполняют церковь. О какой-либо жертвенности нет больше и речи; миссионеры со своими трактатиками и душеспасительными книжками разъезжают как торговые служащие с образцами товаров; опасности в этом деле больше нет, и оно совершается всецело в меркантильно-экономических формах.

Лишь до тех пор, пока религии имеют соперниц и больше подвергаются преследованиям, чем сами преследуют, они величественны и почтенны, лишь тогда возможны воодушевление, самопожертвование, мученики и венцы. Как прекрасно, как священно-сладостно и таинственно-отрадно было христианство первых столетий, когда оно героизмом своих страданий еще напоминало о своем божественном основателе. Тогда жива была еще прекрасная легенда о таинственном боге, что бродил в кротком юношеском образе под пальмами Палестины, проповедовал любовь к людям и явил миру то учение о свободе и равенстве, истину которого признали впоследствии и величайшие мыслители и которое, сделавшись евангелием французов, воодушевляет нашу эпоху. Сравните с этой религией Христа различные виды христианства, установившиеся в различных странах в качестве государственных религий, например римскую апостолически-католическую церковь или же тот лишенный поэзии католицизм, который господствует как High Church of England, этот жалкий, истлевший скелет веры, где угас всякий цвет жизни. Как в промышленности, так и в религиях вредна система монополии; свободная конкуренция сохраняет их силу, и они лишь тогда вновь расцветут в блеске своего первоначального величия, когда будет введено политическое равенство культов, так сказать, промышленная свобода для богов.

Благороднейшие люди Европы давно уже высказались в том смысле, что это - единственное средство предохранить религию от полного уничтожения, но служители ее скорее пожертвуют самим алтарем, чем согласятся лишиться хоть ничтожной части того, что жертвуется на этот алтарь; точно так же и дворянство скорее обречет на верную гибель трон и высокую особу того, кто высоко восседает на нем, чем добровольно откажется от самой несправедливой из своих привилегий. Ведь эта напыщенная приверженность к тронам и алтарю не что иное, как комедия, разыгрываемая перед народом! Кто постиг тайну этого ремесла, тот знает, что попы гораздо меньше, чем миряне, почитают бога и лепят его по своему усмотрению, в своих интересах, из хлеба и слова, и что дворяне почитают короля гораздо меньше, чем любой обыватель, и даже в глубине души относятся с насмешкой и презрением к монархии, выражая ей публично свою почтительность и стараясь добиться такой почтительности со стороны прочих; они, право, похожи на людей, показывающих за деньги глазеющей публике в ярмарочных балаганах какого-нибудь Геркулеса, или великана, или карлика, или дикаря, или пожирателя огня, или другого чем-либо примечательного человека и преувеличенно красноречиво восхваляющих его силу, величие, отвагу, неуязвимость или, если это карлик, его мудрость; они при этом трубят в трубы и напяливают на себя пестрые куртки, а между тем в глубине души смеются над легковерием диву дающегося народа и издеваются над несчастным предметом своих похвал, который в высшей степени не интересен для них, потому что они привыкли ежедневно видеть его, и им слишком хорошо знакомы его слабости, равно как и трюки, которым он обучен.

Не знаю, долго ли еще будет терпеть господь бог, что попы выдают за него простое чучело и зарабатывают таким способом деньги; во всяком случае, я бы не удивился, если бы прочел как-нибудь в "Гамбургском беспартийном корреспонденте"*, что старик Иегова не рекомендует публике верить кому бы то ни было, даже сыну своему, во избежание злоупотреблений его именем. Но я во всяком случае убежден, что мы доживем до того времени, когда короли не пожелают больше играть роль показных кукол в руках презирающего их дворянства, откажутся от этикета, повылезут из своих мраморных клеток и гневно сбросят с себя блестящее тряпье, предназначенное действовать на народ, - порфиру, зловеще красную, как одежда палача, алмазную корону, которую им нахлобучили на уши, чтобы она заглушала голос народа, золотой посох, вложенный в руки, как видимый знак власти, - и освобожденные короли станут свободными, подобно другим людям, свободно будут ходить среди них, свободно чувствовать, свободно вступать в брак, свободно высказывать свое мнение, - это и будет эмансипация королей.

Глава XV

Что же останется в удел аристократам, если отнять у них венценосный источник их существования, если короли сделаются достоянием народа и начнут добросовестно и уверенно править в согласии с волей народа, единственным источником всякой власти? Что станут делать попы, если короли поймут, что несколько капель священного елея ничью голову не предохранят от гильотины, а народ с каждым днем все больше и больше будет проникаться сознанием, что облатками не будешь сыт? Ну, что же, - тогда аристократии и духовенству ничего не останется, как только соединиться и начать происки и интриги против нового порядка в мире.

Напрасные усилия! Время, этот пламенный гигант, спокойно движется вперед, не обращая внимания на злобное тявканье попиков и дворянчиков под его ногами. Какой вой поднимают они всякий раз, когда обожгут себе морду, коснувшись ноги гиганта, или когда он нечаянно наступит им на голову, так что оттуда брызнет мракобесный яд! Тогда злоба их с особенной силой обрушивается на отдельных сынов века, и, бессильные против масс, они пытаются охладить свое трусливенькое сердце, накидываясь на личности.

Ах! Надо сознаться, что от всего этого удары, наносимые в темноте из-за угла попами и дворянчиками, оказываются не менее чувствительными для некоторых несчастных сынов века, и - увы! - если венец славы и загорается над ранами победителя, то все же раны сочатся кровью и причиняют страдания. На долю таких победителей выпадает в наше время своеобразное мученичество: оно не кончается их мужественным признанием, как прежде, когда мученики находили быструю кончину на плахе или в ликующем пламени костра. Сущность мученичества, состоящая в том, что все земное приносится в жертву ради утех небесных - осталась та же, но оно много утратило в смысле внутренней религиозной радости, оно превратилось скорее в выдержку отречения, в упорное страстотерпничество, в какое-то пожизненное умирание; и вот случается, что в иной сумрачный холодный час даже самого святого из мучеников начинают одолевать сомнения. Нет ничего ужаснее тех часов, когда Марк Брут начинает сомневаться в подлинности добродетели, ради которой он всем пожертвовал! И - увы! - он все же был римлянин и жил в пору расцвета стоицизма, а мы созданы из современного, более податливого материала, и к тому же переживаем расцвет философии, которая признает за всяким энтузиазмом лишь относительное значение* и уничтожает тем самым его сущность или же во всяком случае нейтрализует его, сводя его к сознательному донкихотству.

Холодные и умные философы! Как сострадательно они посмеиваются с высоты своего величия над самоистязаниями и безумствами какого-нибудь бедного Дон-Кихота, и при всей своей школьной мудрости не замечают того, что это донкихотство и есть самое ценное в жизни, что это сама жизнь, что это донкихотство окрыляет для смелых полетов весь мир со всем, что в нем философствует, музицирует, пашет и зевает! Ведь вся масса народная со всеми своими философами является, сама того не зная, не чем иным, как гигантским Санчо Пансой, который, при всей своей трезвой боязни побоев и доморощенной разумности, следует за сумасшедшим рыцарем во всех его опасных приключениях, соблазняемый обещанной наградой, в которую верит, потому что желает ее, но еще более увлекаемый таинственной силой, которую энтузиазм всегда пробуждает в толпе, - это мы наблюдаем во всех политических и религиозных революциях, и, пожалуй, ежедневно в самых малейших событиях.

Так, например, ты, любезный читатель, невольно являешься Санчо Пансой того сумасшедшего поэта, с которым странствуешь и блуждаешь в этой книге, - покачиваешь головой, а все-таки следуешь за ним.

Глава XVI*

Странно! "Жизнь и подвиги остроумного рыцаря Дон-Кихота Ламанчского, описанные Мигелем Сервантесом де Сааведра", были первой книгой, прочитанной мной в ту пору, когда я вступил уже в разумный детский возраст и до известной степени постиг грамоту. Я еще хорошо помню, как я однажды ранним утром тайком убежал из дому в дворцовый сад, чтобы без помехи почитать "Дон-Кихота". Был чудесный майский день; в свете тихого утра зацветала, чутко насторожившись, весна и слушала, как соловей, ее сладкозвучный льстец, пел ей хвалу; а свою хвалебную песнь пел он так ласкающе нежно, так томно вдохновенно, что самые стыдливые почки раскрылись, порывистее стали поцелуи сладострастных трав и благоухающих солнечных лучей, и деревья и цветы дрожали от восторга. А я уселся на мшистой каменной скамье в так называемой Аллее Вздохов, близ водопада, и стал тешить свое юное сердце доблестными приключениями отважного рыцаря. В детской своей простоте я все принимал за чистую монету; какие бы смешные шутки судьба ни играла с бедным героем, я был уверен, что так оно и должно быть, что все это связано с геройством - и насмешки и телесные раны; насмешки меня настолько же огорчали, насколько я живо чувствовал в душе боль от ран. Я был ребенок, и мне неведома была ирония, которую бог вдохнул в мир, а великий поэт отразил в своем печатном мирке, и я проливал горькие слезы, когда благородному рыцарю за все его благородство платили только неблагодарностью и побоями; и так как я, неискушенный в чтении, произносил каждое слово вслух, то птицы и деревья, ручей и цветы слышали все, и так как эти невинные создания природы, подобно детям, ничего не знают о мировой иронии, то и они также принимали все за чистую монету и проливали вместе со мной слезы над страданиями несчастного рыцаря; один старый заслуженный дуб даже рыдал, а водопад сильнее потрясал своей седой гривой и, казалось, выражал негодование на испорченность мира. Мы чувствовали, что геройский дух рыцаря заслуживает не меньшего восхищения оттого, что лев, не имея желания сражаться, повернул ему спину, и что его подвиги тем достохвальнее, чем слабее и худощавее его тело, чем более ветхи доспехи, его защищавшие, и чем плачевнее кляча, на которой он ехал. Мы презирали низкую чернь, так грубо расправлявшуюся с бедным героем, но еще более презирали чернь знатную, которая, щеголяя пестрым шелком плащей, изысканными оборотами речи и герцогскими титулами, издевалась над человеком, столь бесконечно превосходившим ее силой духа и благородством. Рыцарь Дульсинеи поднимался все выше в моих глазах и все больше завоевывал мою любовь по мере того, как я читал удивительную книгу, а занимался я этим чтением все в том же саду, так что осенью я дошел уже до конца всей истории; и никогда я не забуду дня, когда прочел о злосчастном поединке, в котором рыцарю суждено было претерпеть столь позорное поражение.

То был пасмурный день; отвратительные дождевые тучи тянулись в сером небе, желтые листья горестно падали с деревьев, тяжелые капли слез повисли на последних цветах, безнадежно увядших и уныло клонивших умирающие головки, соловьи давно замолкли, все являло мне образ тленности, и сердце мое готово было разорваться, когда я читал о том, как благородный рыцарь, оглушенный и весь смятый, лежал на земле и, не поднимая забрала, словно из могилы, говорил победителю слабым, умирающим голосом: "Дульсинея - прекраснейшая женщина в мире, и я - несчастнейший рыцарь на земле, но не годится, чтобы слабость моя отвергла эту истину, - вонзайте копье, рыцарь!"

Ах! Этот светозарный рыцарь Серебряного Месяца, победивший храбрейшего и благороднейшего в мире человека, был переодетый цирюльник!

Глава XVII

Давно это было. Много новых весен расцвело за это время, но не было уж в них прежнего могучего очарования, ибо - увы! - я не верю больше сладким обманам соловья, льстеца весны, я знаю, как скоро увядает ее великолепие, и всякий раз, когда вижу свежий розовый бутон, мне все представляется, как он болезненно-ярко расцветает, потом блекнет, а ветер развевает его лепестки. Повсюду вижу я замаскированную зиму.

Назад Дальше