От первого лица - Виталий Коротич 3 стр.


Только что мы были на Партайгеленде - стадионе где Гитлер проводил митинги для сотни тысяч человек. Фюрер хотел сделать Нюрнберг центром Европы; город и вправду расположен очень удобно. Фюрер считал, что городу, на который он собрался возложить такую миссию, не пристало существовать без самых больших на свете помещений для собраний и митингов. Поэтому он почти успел выстроить здесь Колизей - побольше римского, но такой же пустой и бессмысленный сегодня, - и выстроил Партайгеленде, стадион не стадион, плац не плац...

Невысокие, расположенные кругом трибуны на несколько десятков тысяч мест и поле, где должны были выстроиться остальные десятки тысяч зрителей-слушателей, остались такими же, какими были сорок лет тому назад. Поле так огромно, что отгороженный проволокой сегмент его, где американские солдаты играют в свой любимый бейсбол, составляет малую часть этой митинговой территории - ну примерно такую, как штрафная площадка на обычном футбольном стадионе.

Гитлер входил из дальних от своей трибуны ворот и шел к ней сквозь воющую от восторга толпу. Трибуна приподнята, вознесена к небесам, приближена к резиденции заоблачного арийского бога, открыта просторам великой Германии, которую хотели простереть на тысячи километров окрест. Я решился и прошел от того самого входа, через мерзлое утреннее мартовское поле, где под ледком зеленели травинки, приблизился к трибуне, поглядел на нее, и в ушах зазвенело от рева, которого столько накопилось в воздухе стадиона-плаца. Я много раз слушал фонограммы гитлеровских митингов, и меня всегда поражали согласная стройность и восторженность басовитого визга людей, потерявших себя и потерявших страну в бешенстве стадных воплей. (После окончания войны одной из основных тем германской публицистики стало обсуждение роковой темы: "Как же это могло произойти и почему мы оказались баранами?" Пусть думают...) Под воображаемый, но звенящий в ушах вопль я поднялся по ступенькам к гитлеровской трибуне, вспомнив по дороге американского актера Спенсера Треси, который исполнял главную роль в фильме "Нюрнбергский процесс" и великолепно сыграл встречу с чужой памятью на траве этого же Партайгеленде.

Гитлеровская трибуна показалась мне небольшой; видимо, покойник не любил, когда рядом с ним на вершине кувыркался кто-то еще. Позади ораторского места была некая дверь неизвестно куда, с ржавым замком на кольцах, приваренных к двери. Все было из железа и бетона - бетон и железо, естественно, старые, довоенные, в трещинах и ржавчине; на полу трибуны и на двери синим мелком были намалеваны свастики и написано аккуратным почерком гимназиста-отличника, со старательно вырисованными готическими заглавными буквами: "Адольф живет!", "Фюреру слава!"

Не хочу преувеличивать, но весь мой жизненный опыт свидетельствует о том, что идиот непременно обнаружится почти в любой ситуации; не было его в поле зрения какое-то время, все решили, что и не будет уже, а он снова возник. Хоть меня в таких случаях неизменно интересует, почему все-таки человек тронулся умом именно в эту, а не в противоположную сторону...

Нет, не надо забывать, что это же Бавария, здесь нацизм являл человечеству свои когти и здесь же судили нацизм и повесили главных военных преступников, здесь, в этом городе, - помните знаменитое фото: американский сержант с намыленной веревкой в руках? Думая обо всем этом, я потер туфлей синюю свастику на полу, и она стерлась; затем вытер подошву...

По диагонали необъятного поля Партайгеленде - и тут я пожалел, что нет у меня с собой кинокамеры или хотя бы фотоаппарата с телеобъективом, - шел одноногий человек на двух старомодных деревянных костылях с треугольными подмышечными подпорками. Для одноногого человека такое поле бесконечно; я глядел на ритмичные движения костылей и думал, что можно бы смонтировать прекрасное кино из старых хроник, из этого прохода человека на костылях по мартовскому нюрнбергскому полю, из старых и новых мелодий, наложенных на эти хроники и это ритмичное ковыляние.

- Вы бывали здесь раньше? - спросил я у Гюнтера Рата, который тоже поднялся на трибуну и молча стоял рядом.

Гюнтеру нет еще и сорока, он социолог по профессии, немного пописывает для либеральной прессы. Женат на русской: отец Наташи, жены Рата, оказался в Германии еще во время войны; я не уточнял подробностей, а сам Гюнтер не рвался доложить мне биографии своих русских родственников. Да и русского языка он не знал; по крайней мере, знания не выказывал, и мы общались по-английски.

Гюнтер Рат туда же, куда и я, - на одноногого, вышагивающего по полю Партайгеленде.

- Я знаю, о чем вы думаете, - сказал Гюнтер. - Вам интересно, что делали мои родственники во время войны. Это все важно, не надо упрощать, - желаем мы или нет, но происшедшее в сороковых годах еще будет определять многие отношения в восьмидесятых и в девяностых. Вы, наверное, не поверите, но мы стоим на том самом месте, рядом с которым мой отец бывал запросто и часто, до сих пор вспоминает он т у музыку и те времена.

Дело в том, что мой отец - сейчас ему 67 лет, он на пенсии - основал в Нюрнберге небольшой, но очень известный оркестр. Был отец мой в ту пору молод, талантлив, а евреев и подозрительных лиц в оркестре не держал. Когда Гитлер зачастил в Нюрнберг, отца с оркестром стали приглашать сюда, на Партайгеленде, для музыкального сопровождения митингов. Он играл на флейте; Гитлер очень любил резкий свист металлических флейт, и отца всегда ставили поближе к трибуне. По партийной принадлежности отец мой был социал-демократом, но, подумайте сами, какой ему был смысл перешибать плетью обух? Отец играл, и фюрер несколько раз похвалил его - в таких похвалах был залог выживания; отца не призывали в армию до самого конца войны, да и потом - отправили во Францию, где американцы захватили его в плен и сразу же выпустили - что взять с флейтиста? Братьям отца, дядьям моим, повезло меньше - оба попали на Восточный фронт; один из них погиб в Крыму, а другой очутился в сталинградском котле, чудом оттуда спасся - обмороженный и больной. Сейчас он социал-демократ, как до войны мой отец...

Гюнтер помолчал, стер шерстяным пальцем коричневой вязаной перчатки изморозь с барьера трибуны, на которой мы стояли, и снова взглянул на одноногого: тот не пересек еще половины поля. Снова потер изморозь, посмотрел на испачканную перчатку и продолжал, глядя не на меня, а в онемевшее воздушное пространство Партайгеленде:

- Дед мой по материнской линии в первую мировую войну участвовал в битве под Танненбергом и там братался с русскими...

Я постеснялся признаться, что плохо знаю обстоятельства битвы под Танненбергом, и Гюнтер продолжал без паузы:

- ...Русские прострелили ему руку: то ли до братания, то ли в пьянке, последовавшей после объятий, но дед никогда не говорил плохо о русских. Все вокруг говорили - радио, книги, газеты, телевидение, кино, - а дед только откашливался и покачивал головой. Он считал, что русские хорошие люди. Может быть, это повлияло на меня, когда я увидел первых людей из Советского Союза на вашем туристском корабле "Пушкин" в Гамбурге. Тогда я подумал, что не все так страшно, как рассказывают у нас на телевидении; люди из Союза ведут себя сдержанно, одеты хорошо, не мечутся по злачным местам порта, интересно рассказывают о своей жизни.

(Я подумал, что за границей, а здесь особенно, каждый наш человек непременно подтягивается и внутренне настораживается. Знаю великих анекдотчиков и мастеров побурчать, которые за рубежом ведут себя как опытные политические спорщики, защитники репутации нашей страны и идей.)

Передумываю о Германии, о том, как встречаюсь с ней сегодня, как формируются репутации стран и людей, населяющих эти страны. Стою на гитлеровской трибуне, испачканной мелом некоего юного гитлеренка, который не хочет толком ничего знать об опыте своей же страны. В ушах у меня пронзительно свиристит маленькая металлическая флейта - сколько же я слыхивал этой змеиной музыки, просматривая германские киножурналы времен прошлой войны...

Итак, мы стоим, опершись на лакированные дешевые автомобили, и поглядываем на бывшую штаб-квартиру СС, называющуюся теперь Меррел Барракс и населенную разноцветными американскими солдатами. К нам подходит и становится рядом еще один пассажир из микроавтобуса Рата - это Джордж Забелка, американец. Он широко улыбается и говорит, что ему приличнее наблюдать осаду казарм издалека: как-никак Забелка отставной полковник армии США. Впрочем, он полковник, одновременно принадлежавший к армиям и американского президента, и господа бога: Джордж Забелка был капелланом большого подразделения ВВС. Это, кстати, то самое 509 подразделение, самолеты которого сбросили в августе 1945 года атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки; Забелка благословлял на взлет самолеты с бомбами в брюхе "Б-29", "летающие крепости"; осененные его благословением, они сделали свое дело...

Мы познакомились, оказавшись вместе в автомобиле у Гюнтера; диванчики в микроавтобусе были чем-то завалены, и Забелка, не раздумывая, демократично уселся на пол; тогда он показался мне кем угодно, только не духовным лицом. Бывшему капеллану очень шли его джинсы и нейлоновая курточка до пояса (по-английски такие курточки зовутся "бомберс джекет" - "курточка бомбардира"). Впрочем, серая от седины бородка и очки придавали Забелке некоторую солидность; зато широкий алюминиевый браслет на запястье окончательно ввергал бывшего капелана в стан хиппи и других сомнительных личностей, склонных к эксцентрическим поступкам и бродяжничеству.

- Что это вы разглядываете браслет? - невозмутимо спросил мой спутник по микроавтобусу и придвинул интересующее меня украшение поближе к моим глазам. Видимо, не я первый, кто заинтересовался, поскольку предъявление браслета было сделано этаким привычным жестом, даже с некоторой небрежностью. Алюминиевое кольцо, замкнутое вокруг запяться, было явно самодельным, не шибко аккуратно вырубленным из листа серого металла - по краям виднелись следы зубила, как вмятины от зубов на закушенном бутерброде. На поверхности алюминия виднелись цифры и буковки, похожие на вязь царапин, а не на граверскую работу; я немедленно поделился с Забелкой своими впечатлениями о его украшении.

- А это не украшение, - невозмутимо улыбнулся Забелка. - Вы разве не знаете, кто я?

Он охотно рассказал о себе и о том, что браслет - из металла с "летающей крепости", сбросивший бомбу на Хиросиму; все, кто принимал участие в подготовке и осуществлении полета, сделали себе такие браслеты на память...

(До чего же легко иные люди ввели себе в привычку то, к чему привыкнуть невозможно, сами для себя установили сроки давности, сами забывают и вспоминают свои жизни, будто давно увиденный фильм. Но Забелка был невозмутим и сдержан, сдержан был Рат, спокойно грелись на солнышке еще многие тысячи людей с очень сложными биографиями, а многие сотни тысяч безмолвствовали, потому что они погибли в самое последнее время, в самых недавних войнах, и кто-то уже готов спокойно поведать о том, как это было. А может быть, так и надо - накапливать в себе память и с достоинством действовать? Нет, у каждого здесь по-своему.)

Ни в лице, ни в манерах, ни в поведении Джорджа Забелки не было даже намека на комплекс вины. Это летчик Клод Изерли с того самого самолета сошел с ума; да и мы по традиции строже судим совершающих преступление, чем благословляющих на него.

...Летом 1983 года я вдруг неожиданно увидел Джорджа Забелку в советской информационной программе "Время". Он давал нашему корреспонденту интервью из Швейцарии, куда привел большую и разноплеменную колонну сторонников мира. Еще в Нюрнберге Забелка говорил мне, что поведет такую колонну вдоль американских военных баз и намерен промаршировать от вполне реального Сиеттла с атомными подводными лодками до легендарного Вифлеема, куда хорошо бы поспеть именно к рождеству, некогда случившемуся именно в Вифлееме. Не знаю, пробьется ли он в Вифлеем: земляки Забелки сейчас постреливают в тех краях бесцеремонно и резво, и, как я понимаю, бывший американский капеллан не хотел бы, благословив одну американскую бомбу, погибнуть от другой. Но это уж как повезет; пока то, что организовывает Джордж Забелка, зовется "мирное паломничество", и подобные марши священник проводит уже около 25 лет, с тех пор как ушел в отставку.

- Что было самым страшным в уничтоженной Хиросиме? - переспросил он меня. - Пепел. Не потому, что радиоактивный, а потому, из чего он. Вначале, в первую очередь, сгорело все, наиболее тесно связанное с человеческой способностью к творчеству и мышлению. Во вспышке первой атомной бомбы, взорванной над людьми, картины и книги погибли даже быстрее, чем люди. Вы представляете себе этот город после взрыва? Ни одной газеты, ни единого фортепьяно, и комки струн вместо сямисенов и скрипок. Одна вспышка - и конец. Время остановилось в этой вспышке, и все, что привычно казалось вневременным, одолевающим время, испепелилось...

То, что рассказал Забелка, показалось мне красноречивым и страшным, но дело не в одном только ядерном взрыве. Взрывы ненависти, взрывы агрессивности издавна испепеляли плоды человеческих раздумий: пепел Александрийской библиотеки и библиотек Ярослава Мудрого и Ивана Грозного - на дне каких океанов ненависти лежат они?

Когда я вспоминаю сотни великих картин и книг, исчезнувших в бездне второй мировой, когда вспоминаю, как горела вместе со всем университетским зданием подожженная нацистами знаменитая библиотека Киевского университета, - я думаю о времени, подверженном пламени, о военных кострах, светящихся из глубины истории, о пепле, долетающем оттуда.

Наверное, я уже много думал на эти темы, если сейчас, в Западной Германии, передуманное кристаллизуется во мне так быстро и собеседники мои ощущают одновременно со мной, или время и место сегодняшнего действия возвращает память к другим временам и местам.

У немецкого писателя Эриха Марии Ремарка есть роман "Время жить и время умирать", первую фразу которого я помню наизусть (а значит, как обещал, не советуюсь, когда пишу все это, с чужими книгами - только с памятью): "Смерть пахла в России иначе, чем в Африке". Может быть, и время пахнет и выглядит по-разному...

Кстати, о времени. В Нюрнберге во время конференции-трибунала придумали весьма демонстративный способ, чтобы регулировать продолжительность речей; я впервые видел такой. На трибуне была укреплена очень яркая - ватт на двести - лампочка алого цвета. Зафиксированная на длинном стержне, она была отодвинута от трибуны - рукой не дотянешься - и поднята на уровень глаз. Когда регламент исчерпывался, лампочка вспыхивала так ярко, что мешала говорить: я ощутил это на себе. Порядок есть порядок - я и у нас ввел бы такие лампочки, - но там, в Нюрнберге, я подумал о времени вообще. Вдруг четко представилось, что самая большая и самая подвижная часть моей жизни уже позади - красная лампочка на длинном стержне может вот-вот вспыхнуть (а может быть, горит уже, да не вижу...).

Когда я ощутил эту сжатость времени особенно предметно? Как ни странно, дома, у книжных полок: вдруг я ощутил, что у меня есть много книг, которые я не прочту никогда. Купил, чтобы прочесть летом, в отпуске, в будущее воскресенье, в свободное время - и не прочел. Некоторые книги ожидали своей очереди по десятку лет - и не дождутся. Даже при моей трудоспособности, при моей привычке планировать время намного вперед, я понимаю, что на все жизни не хватит. Увы. Почему я вспомнил об этом в немецком городе Нюрнберге? Да потому, что теперь-то жизнь моя, подверженная гораздо меньшему числу неожиданностей, чем когда-то, течет комфортабельней и ритмичнее, а давно, сорок лет назад, моя зелененькая, формирующаяся в ту пору жизнь прикоснулась к этому городу совсем иначе. Из киевской квартиры нас изгнал, пожелав поселиться в ней, немец из Нюрнберга; я запомнил имя его города, потому что прочел уже в ту пору книжечку "Нюрнбергское яйцо" - детскую, об изобретении часов. Немец выгнал нас, как хозяин выгоняет из комнаты кошку, не делая из этого особых проблем. Собственно, он не выгонял нас с мамой, а просто сказал, что квартира ему нравится и теперь в ней будет жить он. А нам все равно надо убираться из Киева - всех уцелевших киевлян выгоняли вон за городские пределы. Когда мы с мамой сложили на неизвестно где добытую тачку кое-что из имущества, нюрнбержец по-хозяйски осмотрел всю эту рвань, поморщился и ничего себе не взял. Мы покатили тачку, не оглядываясь, неведомо куда. За первым же поворотом встретилась нам гадалка: своя, украинская, - цыганок оккупанты к тому времени повывели, убивали их безо всякой пощады наряду с евреями - не любили они ни цыган, ни евреев. Гадалка выглядела вполне по-домашнему, только с цветастым платком на плечах - приметой профессии. За ворожбу пророчица попросила у нас всего-навсего настенный термометр, размеченный в градусах Цельсия и градусах Реомюра; термометр лежал сверху, и его было не жалко.

И сказала гадалка, что я проживу не так уж мало и все будет в порядке, если перевалю через рубеж двадцатишестилетнего возраста. Поскольку в то время любая продолжительность жизни воспринималась как нереальная, вроде прогноза погоды, то мы спросили у ворожеи о перспективах более близких, и она принялась чего-то там путать о разномастных королях и пиковых интересах. Но о двадцатишестилетии я почему-то все равно запомнил; красная лампочка сверкнула и погасла, я не знал еще, что это значит, но - сверкнула. Мне уже ой-ой-ой на сколько больше того самого возраста, когда жизнь, согласно предсказанию, перевалила за роковой рубеж, но я помню это ощущение предсказанной мне стены на дороге - найду в ней калиточку или нет. Нашел.

Лампочка на нюрнбергской трибуне обращала меня памятью не просто к войне - скорее к тому, что и война запоминается как барьер, как некое разделяющее страшное препятствие в человеческих днях. Война пульсировала во мне тем, что натворила она, моей и не моей болью, домом, утраченным в детстве, рассказами Юры Яновского, моего товарища по врачебной деятельности, киевского профессора-кардиолога, которого оккупанты ребенком увезли на принудительные работы в окрестности Нюрнберга. Я рассказывал Юре, какой это красивый город сегодня, а он запомнил, что его там очень били, и мучился, вспоминая.

Война была тысячу лет назад. Все разрушенные дома в Нюрнберге восстановили точно такими же, какими были они до войны, даже кирпичи заказывали такой же формы. Будто выбросили старую тетрадь с двойкой и взяли такую же, только новую, чистенькую, - можно начинать писать в ней с первой страницы. Впрочем, что это я, - вдруг подбежал ко мне в коридоре нюрнбергской конференции какой-то старичок в коричневом твидовом пиджаке: "Ах, мне сказали, что вы с Украины! Ах, как я люблю Украину! Наш танковый батальон стоял у Шепетовки! Ах, какая там природа!.." С лица его прямо излучались радость и желание побеседовать со мной, - я даже не сразу понял, что это был за танковый батальон, захлебываясь в дружелюбии твидового старичка. А когда вспомнил - на это ушло секунды полторы, - начал соображать, куда бы деваться от этого придурка, не то я толкну его, обругаю, возьму за шиворот, скажу любимые немецкие фразы моего детства- "Хенде хох!" и "Гитлер капут!" - или совершу еще что-нибудь, чем не полагается себя проявлять в чужом доме. Тем более в немецком. В западногерманском - отстроенном, вымытом...

Назад Дальше