От первого лица - Виталий Коротич 4 стр.


Слова "история с географией", употребляемые нами преимущественно в юмористическом контексте, если задуматься, могут звучать и серьезно.

...Несколько лет назад я купил в Риме у букиниста старинную карту Европы. Не знаю, может быть, букинист ее сам нарисовал, а затем состарил какими-то химикатами, но карта выглядела как вполне древняя, а стоила относительно недорого. Это была карта очаровательной и наивной Европы, с наядами и дельфинами, резвящимися в безграничности мирового океана, с лесами в тех местах, где их давно повырубили, и с государственными границами, пролегающими самым неожиданным образом. На карте обозначены страна Московия и город Москва; Киев фигурирует по соседству с городком Вышгородом, который в ту пору обозначался равноправно со всеми прочими заметными европейскими городами. Есть на карте Нюрнберг, есть Гамбург, есть Берлин и есть немало других городов и весей, сохранивших свои имена и свое местоположение. Только границы на карте не сегодняшние. В путанице разделительных пунктиров и линий лежат незнакомые мне очертания стран той поры. Города остаются - государства меняются; лоскутное одеяло мировой карты перешивалось уже не раз, и предки наши пользовались вовсе не тем раскроем, что мы.

Выступая в Нюрнберге, об этом же вдруг заговорил американец Даниэл Элсберг - об исторической реальности и тех, кто не готов к ней (помните, тот самый Элсберг, который работал на вершине американского министерства обороны, имел доступ к генералам и государственным тайнам, вдруг увидел, узнал, что его страна планирует атомную бомбардировку Вьетнама, похитил относящиеся к эскалации войны документы, опубликовал их в газетах. Было много шума, Элсберга судили, но так-сяк он вывернулся, внося денежные залоги и нанимая адвокатов; и вот приехал в Нюрнберг).

Элсберг заговорил о том, что новое оружие - объективная реальность, и оружие это выходит за пределы одной страны или даже спора между двумя странами. Войны вовлекают в свои орбиты невинных, каждая средняя боеголовка несет в себе Освенцим или несколько Бабьих Яров - миллиона два погибших. "Все мы сегодня немцы, - сказал Элсберг с трибуны, - потому что так же, как немцы пятьдесят лет назад, видим нарастающую опасность, многие из нас понимают все, но еще не все посвятили свои жизни борьбе против радиоактивной смерти. В Европе сейчас все выглядит так, что мы сами становимся похожими на предвоенных немцев!.."

Этого еще не хватало!

Я перелистываю исторический атлас, следя, как натягиваются канатики государственных пределов, причудливо извиваются по толстой бумаге карт. Германия пульсирует на моих картах особенно; все рядышком с моим домом - то к нему, то от него. Когда-то многое в этой пульсации решалось на поле боя; отныне и навеки поле боя не может уже быть местом решения проблем государственных взаимоотношений. Необходимо это понять - запомнить, понять - запомнить, понять - запомнить. Ах, старые карты - я насобирал их немало, - будто гравюры или фотографии той же улицы, сделанные с промежутками в несколько десятилетий. Та же территория, но на ней постоянно все по-другому - дома, люди, деревья; что забудем мы, а что запомним, запишем в книгах памяти самыми огромными буквами?

А может быть, надо сосредоточиться на вещах непреходящих? Задуматься о них, как думают об истории, еще не зная ее в подробностях, но ощущая как целое. Может быть, и правда в уроках прошлого зажато немало самых подробных ответов на сегодняшние вопросы?

...Когда я выступал в Нюрнберге, то рассказал им историю Бабьего Яра. Точнее, о том, что узнал, делая фильм об этом проклятом Яре, от одних только свидетельских показаний о котором можно сойти с ума.

Тогда, в тысяча девятьсот сорок третьем году, когда гитлеровцы уже спрессовали в огромном киевском овраге тысяч двести ими же, гитлеровцами, убитых людей, они поняли, что тела так нельзя оставить, потому что даже мертвые будут сражаться против них, рассказывая миру, что' нацизм способен сделать с человеком: и с тем, которого убили, и с тем, который убил.

Гестапо привозило в Бабий Яр советских военнопленных, человек по триста пятьдесят-четыреста зараз, и заставляло их раскапывать и сжигать слежавшиеся трупы. Через дней семь или десять - больше никто не выдерживал, - они расстреливали этих военнопленных и привозили новых, еще на неделю работы. В самом конце оккупации, когда уже наша артиллерия была слышна в Киеве, привезли очередную группу и - как все предыдущие - днем выводили на трупосжигание, а на ночь запирали в старый барак, за обитую железом дверь со врезным замком.

Работая в Бабьем Яру, военнопленные искали в карманах трупов ключи (никто из расстрелянных до последнего момента не верил в свою гибель, и многие киевляне брали с собой ключи от дома - так с ключами и погибали). Ночью военнопленные примеряли найденные ключи к замку в двери барака и пробовали-пробовали-пробовали отпереть его. За день до того, как их самих должны были расстрелять, пленные нашли ключ. И отперли дверь. И бежали: более трехсот человек высыпали из барака, меньше двадцати вырвалось за ограду (охранники крошили всех на месте из автоматов), шестерых мы нашли и сняли в фильме.

Выступая в Нюрнберге, я очень убежденно сказал, что многие ключи для спасения живых лежат в карманах у мертвых. Кажется, присутствующим это понравилось - немцы зааплодировали, застучали кулаками по столам. Кулаки были большие, как пивные кружки; я даже не знал, радоваться ли мне этому стуку.

Жизнь уплотняется: возможно, это и есть опыт, или ощущение современности, или ощущение чужой страны, в которой делаю свои записи. Или возраст. Ничто на свете не существует по отдельности, отторгнуто от пережитого и узнанного прежде. Это все и жизнь, и литература о ней, потому что, как бы там ни было, каждый писатель рассказывал и рассказывает прежде всего о том, что произошло с ним и с близкими ему людьми; флоберовское знаменитое "Мадам Бовари - это я!" можно понимать и в самом прямом смысле. Неудивительно, что чужие беды трогают нас не меньше, чем собственные; чужие беды иногда больше, чем наши радости... Возвращаясь к фильму о Бабьем Яре, вспоминаю, как в процессе отбора материалов к нему наткнулся на фильм, где веселые негодяи в эсэсовской форме перепиливают живого человека циркулярной пилой; до сих пор это - одно из главных страданий моей жизни.

Так или иначе, уезжая в Нюрнберг, я по привычке насыпал себе в карманы пригоршню значков и прихватил две бутылки водки. Значки я так и не раздал, одну бутылку водки распил с каким-то американцем, спасаясь от простуды, а вторую оставил на память Гюнтеру Рату; скреплять чоканьем внезапно возникшую дружбу с кем-то из нюрнбержцев так и не пришлось. Мы с Нюрнбергом приглядывались друг к другу, не спеша обниматься. Никогда не был я сторонником того, чтобы все пересерьезнивать; но в этом случае...

Надо привыкнуть.

Мы будем жить в мире. Раз будем жить - то обязательно в мире, непременно в мире. Но чем меньше мы будем упрощать сложные вещи - тем лучше и тем честнее. Если уж у нас не осталось никаких конфликтов, никаких долгов, которые подлежат разрешению на поле битвы, - у кого в этом столетии история более трагична, кого больше, чем нас, пытались унизить, уничтожить, испепелить, согнуть?

Живем все вместе. Дом, друзья, книги, одежда - все вписывается в целостность, и пока не определишься в ней - стоишь растерянно, как дачник в лесу. У нас на улицах цыганки одно время продавали невесть где отпечатанные кульки - яркие, крепкие, с надписью на пластике "Ты плюс я". Надпись была на английском языке, и картинками кулек был разукрашен самыми легкомысленными, но что-то в этой формуле было, в том самом "Ты плюс я", которое подразумевает, что сочетание хороших людей праздничнее и надежнее их одиночеств. И надо быть достаточно умным - необходимо вырабатывать в себе то, что утверждает истины сосуществования. Я гулял по Нюрнбергу, позванивая сувенирными значками в кармане, которые так и не раздал, и знал, что мы с этим городом будем сходиться, припоминая многое, в чем, как поведал поэт, "был и не был виноват". Так честнее.

...А заседания начались с того, что вышла на сцену женщина с арфой, уселась на скамеечку впереди президиума и заиграла. Она была одета в серую блузочку и какую-то там юбку - никакой концертности. Но играла прекрасно и глядела на струны, будто видела музыку, струящуюся из них. Это была повседневная музыка - как у верующих молитва "Отче наш", как фортепиано, аккомпанирующее утренней зарядке, как музыкальная фраза перед началом "Последних известий". Согласно прогнозам, на Страшный суд нас будет созывать архангел с медной трубой. Женщина не была похожа на архангела - она просто играла без объявления номеров; играла - и все; музыка закончилась, и женщина ушла, с удивительной легкостью катя арфу по сцене.

Ритм заседаний постоянно регулировался музыкой; иногда выходил флейтист - в джинсах и рубашонке защитного цвета, без галстука; шел вдоль зрительного зала и пиликал, успокаивая разноязыкий шум. Нюрнберг жил в нескольких ритмах, которые пересекались, усиливая друг друга, пульсировали, полные смысла. Нюрнбергский шум иногда становился понятен, порой уходил в чужие ритмы, в чужую память, и мне трудно было нащупать мостики, переброшенные между мной и другими людьми, между моим городом и городом, куда я приехал, хоть такие мостики несомненно существовали в звуковых и смысловых лабиринтах. Нюрнбергский шум иногда становился щемяще понятен: так узнаешь вдруг место, где очень давно не был, и пытаешься объяснить, как возникла эта связь, вопрошаешь душу свою и понимаешь, что ты не был здесь еще никогда, а тем не менее...

С возрастом я вообще стал относиться к шуму иначе. Когда-то меня влекли шумы всякие, я терпеть не мог тишины вокруг себя и, как пчела к клумбе, стремился к любому источнику шума, возникающему в окрестности. Время перевоспитало мой слух, но не перевоспитало меня - я начал вдумчивее интересоваться тем, в честь чего шумят, о чем громы эти, откуда они происходят. Скорее, это было следствием разборчивости, вырабатывающейся с возрастом, чем принципиально изменившегося отношения к миру. Все-таки я городской человек, и мне лучше всего удается размышлять в привычном с детства окружении; хорошо научившись различать смысл и источник каждого шума, я к безмолвию так и не приспособился, благо его почти не бывало вокруг меня.

Гремели трамваи под окнами больницы, где я когда-то работал; кричали больные - за многие годы я так и не привык к этому, когда человек кричит от боли; грохотали металлургические заводы, которые случилось посетить, и ревели самолеты, на которых столько довелось полетать; урчали, стрекотали, бушевали ораторы на собраниях самых различных рангов. Я родился из шума, как некая древняя богиня из морской пены, и стараюсь верить ушам своим не меньше, чем верю глазам.

...Германия моего детства была враждебна и шумела ритмично. Я узнавал по голосам ее самолеты; запоминал марши, потому что самой типичной немецкой музыкой казалось мне нечто громкое и ритмичное, под что ходят в ногу. Через много лет я даже удивился, узнав, что Гитлер обожал музыку Вагнера - такую непростую и не пригодную для исполнения перед солдатским строем. Нет, должно быть, все-таки ему нравились патриотические сюжеты германских классических опер о Нибелунгах, а не музыка; не может быть - чтобы музыка. Впрочем, недавно обнаружили, что под номером 47 в списке почетных граждан западногерманской столицы Бонн числится Адольф Гитлер. А еще недавно я видел кино, где старые пленки смонтированы так, что выходило: фюрер был неплохой человек (как сказано в пьесе Евгения Шварца: "дракоша был хороший"). Шум и музыка смешиваются; репутации маленьких ефрейторов прикасаются к судьбам великих музыкантов и серьезных столиц, осложняют отношения между народами, чьей малой капли крови оные ефрейторы не стоят.

У всех в современности и в истории собственные места.

В Нюрнберге очень интересно выступил американский священник Джон Берриган. Он рассказал, как, наслушавшись о религиозности своего президента, патрулировал в Вашингтоне президентскую церковь на 16-й улице, но так и не смог застать в ней господина руководителя своей страны. "Вообще-то, - сказал Берриган, - надо, чтобы духовный уровень каждого, его умение прислушиваться к своей совести и к своему народу, уровень ответственности были ясны для всех. Президент Рейган, к примеру, рассуждает о ракетах, но ведь он находится не на том мыслительном уровне, когда человек отдает себе отчет в том, что такое ядерная боеголовка. Возлагать на него ответственность за "першинги" - все равно что раздать курам ружья и считать после этого, что в курятнике навсегда воцарился порядок. Германия знает, что такое исторически безответственный лидер..."

Мы все время возвращаемся в глубины здешней истории - да и не такие уж это глубины, если даже я помню...

В зале засмеялись словам Берригана, а затем настала пауза, и снова появился паренек с флейтой и пошел со сцены в зал, между столами и креслами. Вокруг музыки воцарялась тишина, слова окутывались значительностью; паренек играл, ни на кого не глядя, будто знаменитый крысолов из немецкой сказки, тот самый крысолов, что увел некогда всех грызунов из разрушаемого города.

Я видел факиров: как игрой на дудочке сковывали они ядовитейших кобр и змеи покачивались, скованные музыкой, но это так, к слову.

Постоянно возвращаюсь к музыке, потому что видел в ФРГ подряд несколько концертов, посвященных борьбе за мир; об одном из них я расскажу, это чуть позже, а пока, раз уж я нахожусь именно в этой, а не в другой стране, раздумываю: как же это получилось, что здесь одновременно жили Эйнштейн, Гитлер, Брехт, и так судьба устроила, что каждый из этих людей смог реализовать себя в полной мере? Или это не судьба устроила?

Сколько всего здесь происходило! Я полон почтения: понимаю, как высоко должен подняться гений народа, чтобы достичь таких высот, как германский гений. И в то же время не могу забыть ни одного погибшего на войне; ни одного ребенка, сгоревшего в заколоченном карателями доме; себя простить не могу, своей детской муки и своего детского голода. Но сегодня живем рядом и учимся жить совершенно по-новому - в непростом соседстве, где попытки использовать сегодняшнюю Западную Германию против нас, советских, невольно взбалтывают такие глубины памяти, к которым и прикасаться-то надо в огнеупорных перчатках...

Когда у меня в горле застревают слова, я думаю и говорю о музыке.

Когда погиб генерал Ватутин, под чьим командованием Красная Армия освободила Киев от фашистов, в только что вдохнувшем свободы городе мы пошли в Колонный зал, где лежал погибший Ватутин. Вместе с нами плакали Бетховен и Моцарт, чью музыку играли в зале; плакал Шопен, его Варшава была еще окутана гитлеровской ночью. На каком языке плакали Бетховен и Моцарт? Конечно же это был язык Гёте, а не каркающая речь приказов оккупационных властей. Это была та самая минута ясности, которая поразила в свое время Йоганнеса Бехера: он записал в годы войны, как на поле боя нашли убитого советского бойца - в полевой сумке погибшего лежал томик великого немецкого поэта Гельдерлина, боец переводил его, когда оставалось свободное время от перестрелок с гитлеровцами.

"Гитлеры приходят и уходят..." Жаль все-таки, что приходят...

Чем больше я думаю о своих недавних встречах с ФРГ, тем больше радуюсь, что слова виднейшего западноевропейского политика, сказанные несколько десятилетий назад, не подтверждаются моим опытом. Политик говорил, что немцы относительно других народов бывают только в двух ситуациях: они либо у ваших ног, либо у вашей глотки.

Мне было хорошо от сознания того, что немцы - вровень со мной. Согласные или несогласные, погруженные в проблемы своего западногерманского капитализма, они спорили о том же, что волнует меня, и память их болела зачастую той же болью, что и моя собственная. Не все подлежало упрощению, но пониманию подлежало многое. Вдруг вспомнилось, как в самом конце нюрнбергской дискуссии подошел ко мне немец, протянул руку и, не дожидаясь рукопожатия, заговорил, слушая себя самого: "Боже мой, я ведь не знал даже, что вы осуждаете взрыв атомной бомбы над Хиросимой! Сколько же я не знал о вас! Прошлая война во многом тоже развилась из ненависти и нашего незнания. Из незнания и ненависти..." Покачал головой и ушел, прежде чем я ответил.

...В Гамбурге, когда на двадцатитысячном митинге-концерте приближался мой выход для выступления и я еще продолжал сомневаться, стоит ли мне появляться на сцене "Санкт-Паули" среди эстрадных звезд, переводчица моя Юта, коммунистка, добрая и внимательная душа, сказала со всей убедительностью, на которую была способна: "Вы обязаны выйти. Вы обязаны выйти на сцену и говорить о мире, потому что здесь не знают, что русский, украинский, любой из языков советских народов может быть языком мира. Их отучивали от этого в течение нескольких поколений..." Она написала мне на бумажке "Эс лебен дер фриден!" - "Да здравствует мир!" - и попросила эту единственную фразу произнести по-немецки. Во время выступления моего хлестал дождь, но когда я сегодня, дома, достаю ту бумажку с расплывшимися от воды буквами, написанными зеленой ручкой: "Эс лебен дер фриден!" - на душе светлеет...

Стоп. Я, наверное, не буду больше разделять города своих недавних странствий, тем более что Гамбург в начале осени и Нюрнберг в начале весны одного года слитны во мне. Рассказывая об одном, я и так постоянно возвращаюсь к другому, тем более что упомянутый уже гамбургский осенний концерт - даже несколько концертов на шестьдесят тысяч зрителей и две сотни участников из сорока стран - был причастен к тем же раздумьям и тем же заботам, что и запомнившиеся мне дискуссии в Нюрнберге.

Вначале я намеревался рассказать о самом гамбургском концерте отдельно, для какого-нибудь театрального издания, а затем подумал, что можно и так, но непременно надо включить свой рассказ и в общий круг раздумий. А концерт - это предлог; тем более что не в самом концерте дело.

Ассоциация "Артисты за ядерное разоружение" уже проводила фестивали, подобные гамбургскому, - недавно были они в Дортмунде и в Бохуме, был концерт и в Вене, планируются такие концерты в США, в Финляндии.

С первого же взгляда мне запомнились солдаты бундесвера с нашивками разных родов войск; они сидели на гамбургском концерте в отдельном ряду, зная, что это серьезное служебное преступление - участие в миролюбивом митинге, - и тем не менее беспрерывно поднимали плакат с призывами к миру, заявляли любому желающему и каждому из представителей телевидения и прессы, что не допустят, дабы с германской земли началась еще одна мировая война...

Ну ладно, раз уж я начал вспоминать о гамбургском концерте, то о чем же еще сказать в самом начале?

Даже не знаю.

Назад Дальше