№ 42, стр. 1286. Интересуясь вопросом о невосприимчивости к болотной лихорадке, проф. Челли проделал такие опыты. Одному человеку автор, "впрыснув большое количество крови, взятой от больных с легкой и тяжелой трехдневными лихорадками, не мог вызвать у него никаких признаков заболевания…" Далее, Челли испробовал влияние разных лекарственных веществ на невосприимчивость к искусственной болотной лихорадке. (Мы не раз уже высказывали наше глубокое убеждение в непозволительности подобных опытов. Даже и при вполне сознательном согласии на опыт лиц, ему подвергаемых, врача должно бы остановить то простое соображение, что он отнюдь не может быть уверенным в безвредности производимого опыта. – Ред.). Различные вещества дали самые разнообразные результаты: йодистый калий и антипирин, например, оказались совершенно бесполезными в смысле предохранения от заболевания и т. д.
"Врач", 1901, М 15, стр. 578. Франк и Веландер, исследуя вопрос о предупреждении гонорреи, производили следующие (непозволительные, по нашему мнению. – Ред.) опыты: двум лицам в отверстие мочеиспускательного протока на платиновом ушке вводилось перелойное отделяемое, содержавшее гонококки; затем, по прошествии пяти минут, одному из этих лиц вкапывали две капли раствора протаргола, другому же вкапывания не делалось. Первый из подвергшихся опыту оставался здоровым, второй же заболевал перелоем.
№ 30, стр. 949. Мур, занимаясь вопросом о лечении сифилиса специфическою сывороткою, впрыснул одной больной с неоперируемым раком сыворотку, после чего последовательно привил ей отделяемое всех трех основных периодов сифилиса. Заражения не последовало.
№ 32, стр. 987. Д-р Кистер (в Гамбурге) изучал значение для здоровья борной кислоты. Трем здоровым лицам автор давал по три грамма борной кислоты в сутки; уже спустя короткое время здоровье у них расстраивалось, появлялись рвота и понос, а на 4 – 10 дни – белок в моче. Назначение одного грамма в сутки в течение нескольких дней четырем лицам не оставалось без влияния на здоровье: являлись понос и рвота… Таким образом, борная кислота, принимаемая даже в небольших количествах, оказывается небезвредной.
№ 35, стр. 1013. Профессор Тенниклайф и д-р Розенгейм исследовали влияние борной кислоты и буры на общий обмен у детей ввиду того, что мнения о безвредности этих веществ расходятся. Возраст детей в опытах авторов колебался от 2/2 до 5 лет. При этом выяснилось, что ни борная кислота, ни бура в средних приемах не оказывают никакого вредного действия на общее состояние детей.
№ 37, стр. 1151. Газеты сообщают об опытах, проделываемых американскими врачами на людях. Из восьми лиц, согласившихся за деньги подвергнуться укусам комаров, заведомо зараженных чужеядными желтой лихорадки, двое умерли, трое при смерти, двое выздоравливают после тяжелого заболевания, один остался здоровым.
№ 39, стр. 1202. Ввиду все учащающегося применения формальдегида для предохранения от порчи пищи, особенно молока, проф. Тенниклайф и д-р Розенгейм сделали попытку выяснить, путем прямых опытов на детях, влияние этого вещества на питание и обмен. Опыты были произведены на трех детях (вполне здоровый мальчик 2/2 лет, вполне здоровый мальчик 5 лет и "слабоватая девочка четырех лет, дурного питания, поправлявшаяся после пневмонии"). Выводы: 1) У здоровых детей формальдегид, прибавляемый к молоку в количестве до 1:5 000, не обнаруживает заметного влияния на обмен азота и фосфора и на усвоение жира. 2) При слабоватом здоровье это вещество действует на упомянутые процессы заметно пагубно, по всей вероятности, изменяя панкреатическое пищеварение и слегка раздражая кишечник и т. д.
Вот они – истлевшие остатки прошлого, вот они – старые, давно зарубцевавшиеся раны!.. Мои оппоненты усиленно корят, меня за то, что я в своей книге взвожу на врачебное сословие массу самых тяжких обвинений. Я решительно утверждаю, что никаких таких обвинений я не взвожу; нельзя же в самом деле, подобно г. Фармаковскому, в указании на трагические конфликты медицинского дела видеть чуть не личное себе оскорбление. Не обобщаю я также отдельных поступков единичных лиц. Если бы из приводимых мною опытов вытекал лишь вывод, что сотня – другая бессердечных врачей забыли свои элементарные обязанности по отношению к больным, я б не стал приводить этих опытов.
Но из приводимых опытов вытекает совсем другой вывод, и это есть единственное, действительное обвинение, которое я взвожу на наше сословие, – обвинение в поразительном равнодушии, какое встречают описанные опыты во врачебной среде. На этом обвинении я настаиваю, да и как не настаивать на нем? Как были бы возможны подобные опыты, если бы мы относились к ним должным образом? У нас есть богатая врачебная печать, бесчисленные общества и съезды, – где же и когда выступали они против такого позорнейшего предательства врача по отношению к больному? Борьба с этим составляет лишь единоличную заслугу покойного Манассеина. Если бы вся врачебная печать, все общества и съезды так же беспощадно и энергично, как он, выступали против каждой попытки врача обратить больного в предмет своих опытов, то ведь только сумасшедшему могло бы прийти в голову печатать о таких опытах, как только сумасшедшему может прийти в голову рассказывать в газетах о совершенном им, Скажем, убийстве ребенка. Между тем в действительности все подобные сообщения проходят так мирно и тихо, что вот оказывается даже возможным утверждать, будто все это уже миновало и теперь ничего подобного не происходит. Кругом десятками творятся форменные живосечения над людьми, а гг. Кюльц и Горелейченко даже ничего не слышали об них! Разве это не характерно?…
"Опытов над живыми людьми, – пишет г. Алелеков в своей рецензии на "Записки", – никто не оправдывал и никогда не оправдает, но поголовное обвинение врачей в "бездействии", в отсутствии протеста и борьбы против таких опытов есть совершенно несправедливый укор медицине, не ответственной за проступки немногих личностей; а призыв общества к "принятию мер к ограждению своих членов от ревнителей науки" – есть только несправедливый и позорный призыв к борьбе со всеми врачами, столь же логичный, как крик толпы: "Бей их всех, там после разберем, кто воровал и кто помогал!" Нам стыдно за прибегающего к таким приемам человека, притом же врача!"
Вдумайтесь в смысл этих слов. Обвинять врачей в бездействии – несправедливо, потому что "медицина не ответственна за проступки немногих личностей" (т. е., значит, врачи вправе бездействовать?); а призывать общество к борьбе – не только не справедливо, но даже позорно и нелогично… Удивительное дело! Тут такой туман, такая притупленность самого элементарного нравственного чувства, что положительно начинаешь теряться. Ведь вопрос ясен и гол до ужаса: совершается позорнейшая гнусность, которой, как соглашаются все мои оппоненты, "никто не оправдывает" (как мягко!). Что же делать? Казалось бы, и ответ не менее ясен, чем сам вопрос: нужно всем соединиться, поднять общественное мнение, не успокаиваться, пока с корнем не будет вырвана эта гнусность, пока она не отойдет в область невероятных преданий, – сказать: "да, наша вина, что мы терпели до сих пор на своем теле эту позорную болячку…"
Но нет, тут есть нечто еще более ужасное: а ну, как публика подумает, что "медицина ответственна за проступки немногих личностей", и закричит: "бей их всех, не разбирая!" Лучше уж потщательнее прикрыть свою болячку – и молчать, молчать…
VI
Мои критики дружно указывают на "непозволительное сгущение красок" и "несомненные преувеличения", которыми полна моя книга. Отвечать на этот упрек было бы крайне трудно и совершенно бесцельно, если бы вопрос носил, так сказать, количественный характер. Я, скажем, совершил пять врачебных ошибок, другой – две, третий – десять; у меня было столько-то несчастных операций, у другого – столько-то. Как доказать, как проверить? какое количество типично для среднего врача? Но дело тут совершенно в другом… "Врачебная газета", в которой печаталась разобранная выше статья д-ра Фармаковского, заявляет в № 51 (1901 г.), что статья эта "ясно доказывает несомненные преувеличения г. Вересаева". В чем же заключаются эти преувеличения? Вот что говорит о них сам г. Фармаковский:
"Вересаев отрицает свое сгущение красок. И в доказательство того, что этого Сгущения нет, он приводит свои ссылки на целый ряд документальных данных. Но на этот довод можно было бы возразить таким примером. Представим себе, что мы имеем перед собою назначенную врачом микстуру, содержащую в себе серную кислоту. И вдруг к такому больному приходит химик-дилетант. Прочтя на сигнатурке страшное название серной кислоты, этот химик стал бы уверять больного, что в его лекарстве находится страшный яд; и в доказательство своих доводов он обычными химическими путями извлек бы эту кислоту в чистом виде и показал бы ее едкие свойства на деле. То самое лекарство, которое имело приятный кисловатый вкус, вдруг содержит вещество, прожигающее даже грубую кожу руки. И если бы кто-нибудь стал упрекать доброжелателя-химика в произведенном им сгущении положенной в лекарство кислоты, в силу чего она приняла такие едкие свойства, то химик, подобно Вересаеву, всегда бы мог возразить, что он документальными данными докажет присутствие этого едкого вещества в лекарстве и что в своих химических манипуляциях он не вносил его извне" (стр. 37).
Г. Фармаковский своим примером чрезвычайно удачно охарактеризовал различие точек зрения, с которых мы смотрим на дело. Тот напиток, от которого мы вместе с г. Фармаковским пьем, вызывает в нас совершенно различные ощущения. У г. Фармаковского он вызывает лишь ощущение "приятного кисловатого вкуса", "едкие свойства" можно в нем обнаружить лишь совершенно непозволительным путем искусственного экстрагирования "всех слабых и дурных сторон медицины"; в действительности такими свойствами напиток не обладает. Тут, действительно, наше коренное, главнейшее разногласие, из которого вытекают все остальные. Читатель видел, что г. Фармаковский, как и прочие мои оппоненты, спорил не о том, насколько едок наш напиток, – он именно спорил и доказывал, что наш напиток есть очень приятная на вкус кисловатая водица.
Но читатель видел и те приемы, к которым для этого приходилось прибегать г. Фармаковскому. Одни вопросы он старался подкрасить, другие отметал в сторону успокоительным замечанием: "а разве в других профессиях лучше?" – третьих, наконец, просто не хотел замечать, закрывал на них глаза. И вот вопросы, полные самого глубокого трагизма, самой "едкой кислоты" благополучно растворились в его брошюре в невинную и приятную на вкус кисловатую водицу…
Автор "Общественной хроники" в "Вестнике Европы" (1902, № 3), отмечая предпринятый против "Записок" "профессиональный поход", с недоумением спрашивает: "Что, собственно, не понравилось в них значительной части медицинского мира?" Подробно разобрав содержание книги, он не находит в ней ничего, что оправдывало бы вызванное ею негодование; единственное объяснение оказанному ей приему, по мнению уважаемого автора, "поневоле" приходится видеть в следующем: "Кто забыл тяжелые впечатления, испытанные в молодости, кто хорошо устроил свою личную жизнь и привык убаюкивать себя мыслью, что так же хорошо все устроено и в окружающем его мире, того не могла не потревожить, – а следовательно, и раздражить, – книга г. Вересаева."
Я решительно не могу согласиться с таким объяснением. Правда, в злобных инсинуациях некоторых из моих критиков слишком ясно сказывается потревоженное благодушие людей, для которых их личное благополучие обозначает и благополучие всего окружающего. Но таковы далеко не все мои критики. Взять хоть бы того же г. Фармаковского: насколько можно судить по его брошюре, он, по-видимому, человек хороший и симпатичный, таковы же, несомненно, и большинство моих оппонентов. Мне кажется, суть здесь не в эгоистической неподвижности сытого благополучия, суть дела гораздо глубже и печальнее: она заключается в той иссушающей, калечащей душу печати, которую накладывает на человека его принадлежность к профессии.
На все явления широкой жизни такой человек смотрит с узкой точки зрения непосредственных практических интересов своей профессии; эти интересы, по его мнению, наиболее важны и для всего мира, попытка стать выше их приносит, следовательно, непоправимый вред не только профессии, но и всем людям. Конечно, в луне и солнце пятна есть, – есть они и в его профессии; но если их и можно касаться, то нужно делать это чрезвычайно осторожно и келейно, чтоб в посторонних людях не поколебалось уважение к профессии и лежащим в ее основе высоким принципам… Но ведь всякая профессия имеет дело с людьми, ее темные стороны отзываются на людях страданиями и кровью? Что же делать – пусть так, но для тех же людей еще важнее, чтобы в них прочно было доверие к столь необходимой для них профессии.
Такое настроение, разумеется, меньше всего способствует энергичной и плодотворной борьбе с темными сторонами профессии; как возможна такая борьба, если на каждом шагу приходится пугливо оглядываться, не доносится ли шум борьбы до уха непосвященного человека? А ухо этого "непосвященного", как нарочно, удивительно чутко на такой шум. И вот самые жгучие вопросы профессии начинают замалчиваться, начинают решаться каждым лицом отдельно, втихомолку, и, наконец, совершенно теряют для него всю свою "едкую кислоту". И он уж вполне искренне испытывает от них только "приятный кисловатый вкус" и с невозмутимым самодовольством утверждает, что в его профессии все очень хорошо и благополучно.
Есть старое правило Канта: "Действуй так, чтобы можно было представить себе, что правила твоей деятельности могут быть возведены во всеобщий закон, обязательный для всех, чтобы при этом не выходило никакого противоречия". Это правило совершенно чуждо и не может не быть чуждым всякому человеку профессии. Для такого человека его профессия есть нечто совершенно другое, чем все остальные. Если он, напр., врач, то будет искренне негодовать и удивляться, для чего это нужно скрывать от кого-нибудь темные стороны судейской, адвокатской, путейской, духовной профессии; будет, подобно г. Фармаковскому, от души восхищаться, "как глубоко проникает великий писатель в своем "Воскресении" в душу заседающих за столом судей" (стр. 102). Но если этот человек принадлежит к судебному миру, то по поводу того же "Воскресения" он (как это в действительности и было) с негодованием станет утверждать, что психологическая проницательность изменила на этот раз великому писателю, что он с непозволительным легкомыслием нарисовал ряд карикатур, не подумал о том, что "непосвященный читатель" по прочтении его романа потеряет всякое уважение к высоким принципам состязательного процесса и гласного суда.
VII
Критики мои настойчиво указывают еще на те противоречия, которыми полна моя книга. На протяжении почти всего своего фельетона в "Frankfurter Zeitung" д-р Нассауэр занимается сопоставлением разных мест моей книги с указанием на их "противоречивость" и на мое "колеблющееся мышление". В чем же заключаются эти противоречия? Я выступаю, напр., защитником живосечений, доказываю их неизбежную необходимость для науки и в то же время рассказываю о мучениях, которые испытал, делая научные опыты над обезьяной. Я говорю о трупах, которыми сопровождается введение новых средств и изобретение новых операций; и в то же время заявляю: "Путем этого риска медицина и добыла большинство из того, чем она теперь по праву гордится. Не было бы риска, не было бы и прогресса; это свидетельствует вся история врачебной науки". И все в таком роде.
Противоречия ли это? Конечно, противоречия. Но дело в том, что это противоречия не логические, а противоречия жизни. Противоречия первого рода устранить было бы легко. "Живосечения необходимы", "прогресс науки невозможен без риска" ч Мои противники так и поступают. Логически выходит гладко, но при этом ни на каплю не уничтожаются те жизненные противоречия, которые остаются лежать невскрытыми под логически-безупречными фразами. Для многих из указанных жизненных противоречий я не могу найти решающего выхода. Некоторых из моих критиков это обстоятельство приводит в самое веселое настроение. Вот, напр., какими вставками сопровождает один из моих французских критиков выдержку из моей книги:
"И я думал: нет, вздор все мои клятвы! Что же делать? Прав Бильрот – "наши успехи идут через горы трупов". (Тремоло в оркестре!) Другого пути нет… Но в моих ушах раздавался скрежет погубленной мною девочки, и я с отчаянием чувствовал, что у меня не поднимается рука на новую операцию. (Занавес опускается.) "Мелодрама" закончилась".
"Что же делать? Где граница дозволенного? – продолжает цитировать меня тот же критик. – Каждую дорогу мне загораживает живой человек; я вижу его и поворачиваю назад". Нечего сказать, прелестно поставленный вопрос! Хотите вы знать ответ Вересаева? Вот он во всей своей сложности: я ничего не знаю!.. Мы удовлетворены…".
Удовлетвориться этим, конечно, нельзя. Но следует ли отсюда, что можно игнорировать или, еще хуже, высмеивать самый вопрос о "живом человеке", загораживающем пути медицины? Ведь как ни стараться отмести этот вопрос в сторону, как ни высмеивать его, он все-таки черным призраком будет стоять над наукою и неуклонно требовать к себе всего внимания людей, для которых этические вопросы нашей профессии не исчерпываются маленьким кодексом профессиональной этики.