Как это ни печально, но нужно сознаться, что у нашей науки до сих пор нет этики. Нельзя же разуметь под нею ту специально-корпоративную врачебную этику, которая занимается лишь нормировкою непосредственных отношений врачей к публике и врачей между собою. Необходима этика в широком, философском смысле, и эта этика прежде всего должна охватить во всей полноте указанный выше вопрос о взаимном отношении между врачебною наукою и живою личностью. Между тем даже частичные вопросы такой этики почти не поднимаются у нас и почти не дебатируются. Не странно ли, что такой трудный и сложный вопрос, как, напр., вопрос о границе дозволительного врачебного опыта на людях, оставляет совершенно безучастными к себе все наши общества и съезды, что на них сказано по этому вопросу, несомненно, во сто раз меньше, чем хотя бы по вопросу о врачебной таксе? Что же касается указанного общего вопроса, то он, сколько мне известно, даже никогда и не ставился. Между тем именно он-то должен был занимать в медицинской этике центральное место.
Но для этого прежде всего, разумеется, нужно не скрывать и не смазывать тех противоречий, из которых вытекает указанный вопрос; напротив, противоречия должны быть выяснены вполне, во всей их тяжелой и мучительной остроте. Мне возражают: "Но ведь они неразрешимы, эти противоречия, они подавляют своею жуткою безысходностью; для чего их поднимать, если выхода все равно нет?" А какой вообще вопрос возможно решить, если его не поднимать? Какой сколько-нибудь сложный вопрос, будучи поднят, может быть легко и быстро приведен к окончательному решению? Решен ли трудный вопрос о врачебной тайне, – единственный усердно дебатируемый врачами этический вопрос, выходящий из рамок узко-профессиональной этики? Конечно, нет. А между тем разве обсуждение его не оказалось полезным? Если он и не решен, то вся масса доводов за и против дает каждому отдельному врачу возможность легче и правильнее прийти к определенному решению в каждом данном случае.
Иногда же и выхода-то из противоречия нет только потому, что его не ищут, он оказывается даже найденным, но почти никому неизвестным. Таков, напр., вопрос о первой операции; предварительное оперирование на живых животных, как мы видели, значительно упрощает его. Еще семьдесят лет назад на это мимоходом указал Мажан-ди, уже несколько лет д-р А. П. Левицкий в Москве применяет это на практике. Но вопрос не поднимаемый, замалчиваемый не требует и ответа, и все потихоньку идет прежним путем.
Как видим, среди указанных "неразрешимых" вопросов есть вопросы, для которых существует совершенно определенное практическое разрешение, только нужно его поискать; возможно, что и для некоторых других вопросов найдется, при желании, столь же удовлетворительное решение. Оставляя в стороне возможность такого коренного, практического решения частичных вопросов нашей этики и возвращаясь к ее общей задаче, повторяю еще раз, что главная задача ее, по моему мнению, заключается во всестороннем теоретическом выяснении вопроса об отношении между личностью и врачебною наукою в тех границах, за которыми интересы отдельного человека могут быть приносимы в жертву интересам науки. Понятно, что это не есть специальный вопрос какой-то особенной врачебной этики, – это большой, вековечный, общий вопрос об отношении между личностью и выше ее стоящими категориями – обществом, наукою, правом и т. д. Но, не составляя специальной особенности медицинской науки, вопрос этот в то же время слишком тесно сплетается с нею и не может быть ею игнорируем, не может, как это есть теперь, в одиночку и втихомолку, в полной темноте, решаться каждым врачом отдельно для его собственных надобностей.
С другой стороны, вопрос этот не может быть только придатком на теле медицины, он должен быть соками и кровью, насквозь проникающими весь организм врачебной науки. Ее тесная и разносторонняя связь с живым человеком делает необходимым, чтобы все, даже чисто научные вопросы решались при свете этого основного этического вопроса. И даже простая постановка его – и та уже имела бы огромное значение, потому что создала бы ту этическую атмосферу, в которой бы ярко и чутко сознавалась нами вся тонкость нашей нравственной ответственности перед прибегающим к нашей помощи человеком.
"Не думай, – обращается ко мне в своем "Ответе" д-р Л. Кюльц, типический немецкий Фармаковский, – не думай, что вопрос успешного отправления врачебной практики прежде всего должен решаться с философской точки зрения. Куда приведет это? Куда это привело тебя? У нас есть на этот счет прекрасная пословица, гласящая: суди, дружок, не выше сапога, – ne sutor supra crepitam…"
Помилуйте, мы с вами не ребята, не ребята, г. Кюльц, и не сапожники! К чему такое скромное мнение о нашем "ремесле", к чему такой трепет перед философией? Вы спрашиваете, – куда приведет это, куда это привело меня? Меня это привело к глубокому убеждению, что узкие вопросы врачебной практики прежде всего должны решаться именно с философской точки зрения; и только в этом случае мы сумеем, наконец, создать настоящую медицинскую этику, в основу которой ляжет глубокое изречение одного из самых привлекательных по душевному строю врачебных деятелей, – то изречение Бильрота, которое я привел в эпиграфе:
"Мы работаем для человечества над самым трудным материалом, именно – над человеком".
VIII
В заключение – еще одно замечание по поводу брошюры г. Фармаковского. Последнюю, заключительную главу "Записок", как это ни невероятно, г. Фармаковский понял вот как:
"Наблюдая все бедствия нищеты, нельзя же нам, врачам, подобно Вересаеву, не считать себя вправе стремиться к улучшению своего быта лишь потому, что мы встречаем людей, живущих еще хуже нас. Не следует стараться унизить свое социальное положения до них. Не могу согласиться с Вересаевым, что если деятельность описанного им литейщика вогнала его в чахотку, то и ему, Вересаеву, нельзя заботиться о своем здоровье и об улучшении своего быта…" Нет! – бодро восклицает г. Фармаковский, – покуда не все мы дошли до такого отчаяния, как Вересаев, встанем мң за свои права! Улучшив свой быт, мы улучшим и судьбу тех несчастных страдальцев, о которых Вересаев упоминает в заключении своих "Записок" и тяжелое положение которых не позволяло его расстроенной фантазии заботиться о своей собственной жизни" (стр. 146–148).
Нужна большая, столь характерная для г. Фармаковского беззаботность по отношению к "небу и блистающим на нем звездам", чтоб умудриться так понять мои слова. С чувством глубокого удовлетворения могу отметить, что все-таки не все врачи, по крайней мере за границей, так безнадежно увязли в засасывающей топи узкого и близорукого профессионализма. "Изображая оборотную сторону врачебной практики, – пишет д-р Линзмайер о "Записках", – автор как будто грозит заехать в фарватер обычных врачебно-социальных статей последнего времени, сосредоточивающихся в призыве: "Врачи, соединяйтесь против врага!" Но в заключительной главе, где от маленького врачебного сословия он обращает взгляд на большое горе большинства народа и признает, что "исключительно лишь в судьбе и успехах этого целого мы можем видеть и свою личную судьбу и успех, – в этой главе автор поднимается на высоту, которая должна увлечь каждого чувствующего и думающего человека".
Я глубоко убежден, что на эту "высоту", рано или поздно, необходимо должны будут подняться все, сколько-нибудь думающие и чувствующие люди нашего сословия. Но почему, – спрошу я еще раз то, что уже спрашивал в "Записках", – почему так трудно понять это нам, которые с детства росли на "широких умственных горизонтах", когда это так хорошо понимают люди, которым каждую пядь этих горизонтов приходится завоевывать тяжелым трудом?
Июль 1902 г.
Постоянно продолжают появляться все новые брошюры и статьи по поводу "Записок врача". К сожалению, литература эта, столь значительная в количественном отношении, качественно чрезвычайно малоценна: все то же негодование на "тяжкие обвинения", примеривание, как поймет такое-то место "непосвященный" читатель, торжествующие указания на мои будто бы постоянные противоречия – этим исчерпывается содержание большинства статей.
Но в последнее время появились две брошюры, значительно уклоняющиеся от обычного типа; обе, хотя и по разным причинам, заслуживают серьезного внимания.
Одна их этих брошюр принадлежит перу киевского профессора-психиатра И. А. Сикорского. По мнению профессора, "Вересаев остался писателем непонятым как своими противниками, так и приверженцами"; но винить в этом никого нельзя, потому что "художественные темы, за которые взялся Вересаев, во всяком случае новы, и для критической оценки их требуется художественная и психологическая, а может быть, даже психиатрическая подготовка" (стр. 8). В книге увидели "произведение медицинское, т. е. трактующее о медицине и врачебном быте. В этом заключалась основная ошибка критиков и читателей. Самым справедливым, быть может, единственно справедливым отношением к книге будет взгляд на нее как на произведение художественное, к которому может быть применен единственный прием оценки, – критика научно-литературная" (стр. 29). "По нашему мнению, – заявляет проф. Сикорский, – успех книги Вересаева в России и отчасти за границей зависит от двух главнейших условий, – от несомненных художественных достоинств, какие ей присущи, но еще более от того, что автору ее удалось попасть в колею нового, назревающего вопроса, имеющего высокое практическое значение для жизни. Его книга надолго останется поучительным материалом, в котором психологическая медицина и психология найдут для себя интересные указания. Новый вопрос, о котором мы сказали, – это вопрос о "неполных или недоразвившихся" характерах. Существенную черту этих характеров составляет слабое развитие воли, при достаточном, иногда даже весьма тонком, развитии ума и, в особенности, чувства. Книга Вересаева представляет собою талантливо проведенное, художественное изображение человека, обладающего очерченным сейчас характером. Изображение доведено до мелких подробностей, до множества едва уловимых, едва заметных деталей. С этой стороны книга приобретает большую ценность для психолога, психиатра, педагога-криминалиста. По своей художественной манере контрастов Вересаев, для большей рельефности картины, заставляет своего героя быть врачом, т. е. исполнять такую профессию, которая безусловно требует нормально развитой воли. При такой постановке задачи своеобразный склад характера изображаемого лица выступает со всею пластичностью и наглядностью, как при реактиве. В этом состоит художественный замысел "Записок врача", и он вполне удался автору" (стр. 10).
Профессор обстоятельно рассматривает с этой стороны мою книгу и осыпает меня комплиментами. "С истинной художественною проницательностью" (стр. 18), "с замечательной художественностью" (стр. 19), "с редкою художественностью" (стр. 24) изображаю я такие-то и такие-то особенности душевного склада своего безвольного героя. При моей "психологической проницательности", полагает проф. Сикорский, я "мог бы избрать иную научную карьеру, способен был бы глубоко проникнуть в тайники сложнейших явлений психической жизни, руководствуясь одним только художественным вкусом" (стр. 24).
Я совершенно сконфужен. Никогда еще не приходилось мне читать такой лестной оценки моего "художественного дарования", но… но, – да простит меня проф. Сикорский, – комплименты его опираются на такие бьющие в глаза противоречия, что получают чрезвычайно странную окраску. "Художественные темы, за которые взялся Вересаев, новы", – заявляет профессор на стр. 9. Эта новая тема заключается в данном мною (по толкованию проф. Сикорского) типе "колеблющегося, сомневающегося, ноющего, бессильного человека". Тип же этот, как совершенно справедливо замечает проф. Сикорский, – "старый тип, хорошо известный в русской литературе" (стр. 30). В чем же новизна моей темы?… Далее проф. Сикорский говорит: "Выходит, как будто Лев Толстой, со своим талантом и своими гораздо более важными темами, производит меньшее впечатление, чем "Вересаев"; ни Толстой, ни Чехов и Горький "далеко не вызвали того всеобщего раздражения и беспокойства и того смутного, но щемящего интереса, – как разбираемая книга Вересаева", (стр. 4). Интерес, возбужденный "Записками врача", как мы уже видели, профессор объясняет двумя причинами: во-первых, – их "несомненными художественными достоинствами"; во-вторых, главное, – тем, что "автору удалось попасть в колею нового, назревающего вопроса" – вопроса "о неполных или недоразвившихся" характерах. И проф. Сикорский совершенно не замечает, как неудачно его объяснение. Он называет, между прочим, Чехова. Произведения этого писателя в несравнимо большей мере удовлетворяют как раз тем двум условиям, которыми профессор объясняет успех "Записок врача". Во-первых, мое "художественное дарование", как справедливо замечает и сам профессор, совершенно даже несравнимо с дарованием Чехова. Во-вторых, – главный, почти единственный тип, который с почти болезненной настойчивостью рисуется Чеховым в самых разнообразных видах, есть как раз тип человека с атрофированною волею. Как же этими причинами можно объяснить тот большой интерес, который вызвали к себе мои "Записки" сравнительно с произведениями Чехова (что, кстати сказать, совершенно и неверно)?
Иногда похвалы проф. Сикорского настолько переходят всякую меру, любезность его так бесконечна, что под нею уже совершенно ясно чувствуется скрытая улыбка данайца. Между прочим, профессор останавливается на XIV и XV главах, где я говорю о будущем медицины. Изложенные в них мысли представляются проф. Сикорскому "скорее игрою необузданного воображения, чем здравою работою реального ума; герой "Записок" думает, что вздумается, его воля не кладет предела потоку мыслей, носящих явно несбыточный и невероятный характер" (стр. 15). Чего еще яснее? Мысли, изложенные в указанных главах, вздорны, притом сами главы "вставлены в книгу искусственно, без логической связи, и необходимости" (стр. 17). Казалось бы, вывод может быть только один: эти главы никуда не годны и лишь портят мой "в высшей степени ценный труд". Но нет, на моей художественной палитре нет неверных красок! Оказывается, у меня был тут тонкий расчет: "введением этих глав автор, очевидно, желал только указать на характер мышления своего героя; этим, в самом деле, иллюстрирован умственный склад героя и его отличительные черты" (стр. 17).
Но что значат эти безудержные восхваления, которые проф. Сикорский расточает моему художественному дарованию? Вот что. "С нашей точки зрения, – пишет он, – не представляется никаких оснований для полемики с художником. Не медицину изображал Вересаев, – таково наше мнение, – но человека, который очень своеобразно воспринял медицину и не менее своеобразно отразил ее в своей односторонней душе. В этом один он повинен, если только здесь кто-нибудь сумеет найти вину" (стр. 30). Узел развязан, разгадка найдена. Мрачные, мучительные вопросы, на которые так настоятельно Нужны ответы, озаряются розовым эстетическим светом, и остается только спокойно любоваться на них. Опыты над живыми людьми?… Об них не стоило бы говорить, ведь это "было в минувшее, уже невозвратно минувшее время" – в пятидесятых годах (о более поздних опытах, вплоть до настоящего времени, профессор умалчивает); но с какою "замечательною художественностью" Вересаев отмечает "психический курьез" умственного склада своего героя, – склонность "обращаться к архаическому прошедшему, вообще – в сторону от действительности и фактов" (стр. 19). Первая операция на живом человеке?… Ясно, как день, что причиною неудачной операции было только то, что вересаевский герой не имел силы воли сконцентрировать свое внимание на самой операции; но как "превосходно" это описание "двоящегося внимания" у безвольного героя!.. И так относительно всего.
Всякого рода критика законна, в том числе, конечно, и художественно-эстетическая и психологическая, – почему не подвергнуть мою книгу и такой критике? Но проф. Сикорский не только психиатр, он раньше и главнее – врач, и естественно было бы ждать от него более широкой постановки вопроса, тем более что статье о моей книге он дал многообязывающли подзаголовок: "Что дает эта книга науке, литературе и жизни". Скажем, герой "Записок" правильно истолкован проф. Сикорским; но сам же профессор находит, что подобные моему герою люди "могут явиться живою, неугомонною совестью врачебного сословия", что книга моя "может быть названа зеркалом профессиональной совести" (стр. 26). Почему же он ни одним словом не коснулся вопросов, тяготящих эту совесть, туч, отражаемых этим зеркалом? Ведь если книга моя представляет собою хоть маленький осколок такого зеркала, то этим она дает "науке, литературе и жизни" гораздо больше, чем ее "редкие", "замечательные" и "истинно-художественные" психологические красоты, восхваления за которые я принять от г-на профессора почтительнейше отказываюсь.
Статья проф. Сикорского вызвала очень восторженный отзыв другого киевского проф., А. С. Шкляревского. "С появлением труда проф. Сикорского, – пишет проф. Шкляревский, – критика книги г. Вересаева вступила в новый и решительный фазис. Полемизировать с проф. Сикорским по поводу высказанных им взглядов невозможно, потому что они основаны на неопровержимых фактах и столь же неопровержимых из них выводах. Ему удалось разгадать ту загадку сфинкса, которая вот уже два года кошмаром тяготеет над нашей литературой"