Бунин у нас, в нашей литературе – последний, бесспорный, несомненный представитель эпохи, которую мы не напрасно называем классической, как бы ни был растянут и зыбок смысл этого слова. Классическая, т.е. хранящая какое-то равновесие, еще не скатившаяся к всесмешению, безразличию и безрассудству, еще не заигрывающая с откровенным и явным безумием, не поглядывающая на него с блудливо-растерянно-заискивающей улыбкой. Как трудно все это точно и толково объяснить, если только действительно надо тут что-либо объяснять, если не все ясно тут с полуслова! Остановит ход времени нельзя, и тянет иногда сказать: "Да будет то, что будет!" Но Бунин-то этого сказать не был склонен, он твердо стоял на своем, он не сдавался, и подчеркивая это, я вовсе не то имею в виду, что он мог иногда ни с того, ни с сего "изничтожить" Блока или в сердцах причислить Пастернака к прирожденным идиотам. Нет, эти его пристрастия, эти выпады не так важны, хотя, конечно, они не случайны (за ошибочной, пусть даже близорукой оценкой скрыта была здесь разница в коренном отношении к поэзии, в общем "мироощущении" – как у Толстого, в "Что такое искусство", где оценки чудовищно несправедливы, а основной, общий взгляд глубок и в самой спорности своей много ближе к подлинному искусству, чем рассуждения любого критика, беспрепятственно-понимающего и авторитетно-анализирующего любые модернистические тонкости). Нет, имею я в виду не мнения и вкусы Бунина, а его истинное творчество, его вдохновенные, светящиеся солнцем прозаические поэмы, в особенности поздние. Именно в них отражено то, что на наших глазах исчезает: строй, смысл, значение, порядок… Из круга, в них очерченного, страшно выйти, а между тем вечно в нем жить нельзя, круг суживается, границы его стираются, и что же дальше, что за ним? От этого-то вопроса и сжимается сердце. Что дальше? Чем все это будет заменено? На Бунина мы оглядываемся, будто идя куда-то "в ночь", по слову Фета, и почти что "плачем, уходя". Правда, там, у Фета сказано об "огне, просиявшем над целым мирозданием" – кстати, что Фет имел в виду: христианство? – а здесь не то. Однако и здесь – предчувствие грозной неизвестности, последняя перед ней задержка, последняя станция. Поезд как будто перескакивает на другие рельсы, и мчится только, чтобы мчаться, без уверенности, что есть цель, что не впереди обрыва.
Классический период русской литературы, великий русский девятнадцатый век: сколько в этих словах еще не вполне раскрытого значения, не вполне понятого содержания! Бунин сложился, вырос, окреп в веке двадцатом, но весь еще был связан с тем, что одушевляло прошлое. Оттого, бывая у него, глядя на него, слушая его, хотелось наглядеться, наслушаться: было чувство, что это последний луч какого-то чудного и ясного русского дня. Все встречавшиеся с Буниным знают, что он почти никогда не вел связных разговоров, в особенности разговоров на отвлеченные темы. Но как бывают глупые беседы о самых глубокомысленных вопросах и предметах, так бывает и вся пронизанная умом, полная содержания речь о пустяках. Очаровывала у Бунина чудесная меткость каждого слова, сверкание и сияние одареннейшей, щедрой и сознающей свою щедрость натуры. Собеседник улыбался, недоумевал, восхищался, соглашался, возражал, но при этом не мог не сознавать: все, что слышит он, – частица лучшего, что в России было. В последний раз была возможность подышать воздухом, в котором расцвело все, бывшее славой, оправданием, а может быть даже и сущностью России.
* * *
Бунин принадлежит к тем писателям, о которых говорить и писать трудно: черта, ни в какой мере не определяющая размеров дарования, имеющая отношение лишь к его особенностям и характеру.
В самом деле, спор о том, кто "выше", Пушкин или Лермонтов, Толстой или Достоевский – спор вполне бессмысленный, и втягиваемся мы в него только по нашей человеческой слабости, по неискоренимой любви к сравнениям и сопоставлениям. Совершенно ясно, однако, что о Достоевском легче говорить и писать, чем о Толстом, о Лермонтове легче, нежели о Пушкине, – при условии, конечно, чтобы слова не были пустой болтовней. У Достоевского или у Лермонтова – хотя у Лермонтова далеко не столь заметно, – мысли самые мотивы творчества лежат на его поверхности, у них чуть ли не на каждой странице есть за что зацепиться, что продолжить, на что непосредственно ответить. У Пушкина или у Толстого, – в особенности у Толстого до так называемого "перелома", – концы спрятаны в воду, все закруглено, нет повода к дальнейшим, уже нашим, читательским рассуждениям. Где больше ума – в "Карамазовых" или в "Войне и мире", решить невозможно, и еще раз: решать было бы бессмысленно. Но об одном разговоре Ивана с Алешей, предшествующем "Легенде о Великом Инквизиторе", написаны тысячи и тысячи страниц, а вокруг "Войны и мира" мы ходим в каком-то недоумении, чувствуя, что в глубине этого создания скрыто все, что есть в жизни, но не в силах почти ничего извлечь наружу.
Бунин, разумеется, – художник пушкинско-толстовского склада. Он не задевает мысли, вернее – не дразнит ее, не раздражает, не "провоцирует" ее. Мысли предстоит большая работа над его повестями и рассказами, но работа, так сказать, добровольная, не вынужденная самим характером бунинских книг и их тем. Бунин никогда не умничает, и в этом следует Толстому, – в противоположность наследникам Достоевского, который при личной своей глубине и гениальности породил целую плеяду беллетристов, лишь играющих в глубину и гениальность, и который в этом смысле ответственен за Леонида Андреева и других. Бунин умен в своем остром и беспощадном взгляде на мир, а вовсе не в выдумывании вопросов, "проблем", без которых огромное большинство людей жило, живет и будет жить. Его творчество можно и надо бы – осмыслить в целом, но на бесплоднейший труд обрек бы себя тот, кто пожелал бы это творчество разобрать по темкам и сюжетикам, с соответствующими цитатами для каждого случая и реестром возможных ответов на ту или иную мировую загадку.
* * *
В старину критики спрашивали: что писатель хочет сказать? – и если сейчас нам этот вопрос кажется смешным и наивным, то скорей из-за его упрощенной, прямолинейной формы, чем по существу. Что хотел сказать Бунин своими повестями и рассказами? Не что хотел он доказать – как когда-то люди утверждали, что Тургенев писал "Записки охотника" с целью доказать вред и несправедливость крепостного права, – а что может он нам дать, чем может нас обогатить, что может внушить или даже открыть?
Фабулу отдельной бунинской повести передать очень легко. Содержание передать очень трудно. В основе этого содержания, объединяющего все, что Буниным написано, – лежит вечный общечеловеческий вопрос: кто я? откуда я вышел? куда я иду? – и с изумлением перед непостижимостью ответа на этот вопрос соединяется благодарная уверенность, что "пустой и глупой шуткой" жизнь наша в целом быть не может.
В "Жизни Арсеньева" двойная, двоящаяся тема эта звучит широко и полно. Но проходит она и через длинный ряд маленьких рассказов, тех, главным образом, которые написаны в последние десятилетия.
Вот в каирском музее Бунин смотрит на коллекцию скарабеев – "триста штук чудесных жучков из ляпис лазури и серпантина".
"Вся история Египта, вся жизнь его за целых пять тысяч лет… Да, пять тысяч лет жизни и славы, а в итоге – игрушечная коллекция камешков! И камешки эти – символ вечной жизни, символ воскресения! Горько усмехаться или радоваться? Все-таки радоваться! Все-таки быть в том, во всем неистребимом, и самом дивном на земле, что и до сих пор кровно связывает мое сердце с сердцем, остывшим несколько тысячелетий тому назад… с человеческим сердцем, которое в те легендарные дни так же твердо, как и в наши, отказывалось верить в смерть, а верило только в жизнь. Все пройдет – не пройдет только эта вера!"
На могиле революционной Богини Разума, давно всеми забытой Терезы Анжелики Обри, на Монмартрском кладбище, в Париже:
"Что мы знаем? Что мы понимаем, что мы можем?
Одно хорошо: от жизни человечества, от веков, поколений остается на земле только высокое, доброе и прекрасное, только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предание о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах, чудесной песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стекла, органные громы и жалобы…"
Из рассказа "Музыка":
"Что же это такое? Кто творил? Я, вот сейчас пишущий эти строки, думающий и сознающий себя? Или же кто-то, сущий во мне, помимо меня, тайный даже для меня самого и несказанно более могущественный по сравнению со мною, себя в этой обыденной жизни сознающим?"
Цитаты можно было бы продолжить бесконечно. Везде – тот же вопросительно-восторженный и какой-то горестно-сладостный, скорбно-славословящий тон. Есть в нем что-то и от библейской "суеты сует", и от соловьевского вызова смерти: "Бессильно зло. Мы вечны. С нами Бог!" Что хотел сказать Бунин – в тех рассказах, из которых я привел выдержки: в "Митиной любви", в "Солнечном ударе", в "Косцах", в "Иудее", наконец, в "Жизни Арсеньева", где печаль и ликование без остатка сплавлены в единое целое? Перевод поэзии на логический язык неизбежно искажает и обедняет ее, но если все-таки на такую операцию решиться, перевод свелся бы приблизительно к следующему: в существовании нашем могут быть какие угодно несчастья, народы, государства могут гибнуть, цивилизации исчезать, но над нами есть небо, вокруг нас есть красота, одушевление и величие земной природы, и достаточно почувствовать свою связь с миром, чтобы верить и знать, что, в конечном счете, ничего дурного с человеком не будет. От любви к жизни исчезает страх перед ней, личная боль каждой отдельной участи растворяется в общем счастье существования, и именно так, при взгляде на синее небо, в лучах доброго солнца, карамазовские духовные бунты со "слезинками замученного ребенка" превращаются в книжные домыслы! В одной малоизвестной книге о Пушкине, изданной лет двадцать пять тому назад в Белграде, – "Пушкин и музыка" Серапина – есть замечание о его поэзии, одно из немногих верных и метких слов, которые о Пушкине в последнее время вообще были сказаны: Пушкин – это "трагический мажор". Едва ли и склад бунинского творчества можно было бы определить точнее.
Очень долго – и надо признать, что не без основания – Бунина считали темным, скорбным писателем. Действительно, "Деревня" – едва ли не самая мрачная, самая печальная – и притом какая-то душная – книга в новой русской литературе. О "Жизни Арсеньева" было сказано – и справедливо сказано, – что это плач об исчезнувшей России, о той России, которую Бунин любил и которой, по его убеждению, не суждено возродиться. Это оценки и замечания верные, но верные лишь до известной степени, "постолько-посколько", и с каждым новым бунинским произведением становилось яснее, что внешнюю их оболочку и окраску не следует смешивать с их сущностью. Даже больше: с каждым новым произведением оболочка становилась все прозрачнее, все слабее и меньше скрывая сущность.
Удивительно, что эта растущая, недоуменная восторженность, этот "восторг бытия" охватил Бунина лишь во второй половине его жизни. Обыкновенно бывает наоборот; недоумевает, восхищается и трепещет юноша, а затем, с годами, человек если не совсем успокаивается, то безвозвратно теряет свежесть сердца, и во всякого рода заботах, расчетах, сделках с умом и душой, "средь лицемерных наших дел и всякой пошлости и прозы" погружается в бытие, уже не тревожась и не думая о его таинственной сущности. Бунин же помолодел к зрелости. Он долго глядел на мир, длительно и пристально вглядывался в него, – и только после этого сказал: "Что мы знаем? что мы понимаем? что мы можем?"
Почему это так, каковы были причины этого явления – не знал, конечно, и сам автор. Но не сыграла ли какой-то роли революция, та страшная встряска, которой она для всех русских людей была? По-своему, и даже при отсутствии всякого призвания и склонности к политической деятельности, каждый должен был ей как-то ответить. Каждого она заставила о многом задуматься, каждого вернула к "сути вещей", к основным вопросам и явлениям существования. Бунин, кажется, помолодел, окреп именно ей в ответ, отказавшись признать себя побежденным, обратившись от временного и преходящего к тому, что времени и смерти не подвластно.
* * *
О том, с какой прелестью и силой Бунин описывает природу, давно сказано все.
Отметил ли кто-нибудь, однако, что при несомненно здоровом и "мажорном" складе своей творческой натуры Бунин по-настоящему оживлялся лишь в отражении природы пронзительно-меланхолической, со следами тютчевской "возвышенной стыдливости страдания"?
Да, он великолепно опишет какую-нибудь весеннюю ночь с соловьями и ландышами, с ароматами и трелями, с желанием все в себя вместить и во всем раствориться. Еще великолепнее – знойный летний полдень. Однако несравненное его мастерство полностью обнаруживается лишь в какой-нибудь одинокой прогулке по сквозному, голому лесу, с холодновато-бледной синевой над ним, или под шум проливного дождя, вторящего митиному отчаянию. Природа сочувствует человеку и вместе с тем ищет сочувствия у него. Это не пушкинская "равнодушная природа", сияющая "вечной красой", и не лермонтовские "торжественные и чудные небеса" над кем-то, кому "больно и трудно"… это слияние, соединение, продолжение одного в другом.
Слово "описание", впрочем, в применении к Бунину – не совсем точно. Про другого художника, и даже очень большого, как, например, про Тургенева, – можно сказать, что он изображает людей вперемежку с описаниями природы. У Бунина разделения нет. Человек у него представляет собой острие, а природа представляет собой основание одной и той же сущности.
Замечателен в этом отношении "Сосед", совсем короткий рассказ, написанный лет тридцать тому назад. В нем слияние внутреннего и внешнего таково, что уже не знаешь, где кончается одно, где начинается другое.
* * *
Никто еще в русской литературе так не писал…
Зная по опыту, как часто случается быть неверно понятым, хочу тотчас пояснить эти свои слова: находясь в здравом уме и твердой памяти, я не утверждаю, конечно, что книги равной по значению "Жизни Арсеньева" или любому другому произведению Бунина, никогда у нас не было. Сам Иван Алексеевич, с его чутьем ко всякой лжи и фальши, наверное возмутился бы, если бы кто-нибудь в припадке глупой лести сказал ему, что он "больше" Пушкина, или Гоголя, или Толстого. Но он не возмутился бы – и был бы прав, если бы ему сказали, что так, как пишет он, никто по-русски до сих пор не писал, что не книга в целом, а отдельная страница его книги есть непревзойденный образец словесного мастерства, изобразительности, силы, правды… Не легко найти слово, которое бунинский язык, бунинский стиль определило бы. "Блестящий" – совсем не то. Некоторые критики пользуются словом "сочный": отвратительный эпитет, будто стиль – это ананас или груша, и уж, конечно, в применении к Бунину, тоже – совсем "не то"! Слово "волшебный", ничего в сущности не значущее, пожалуй, все-таки ближе. Есть, например, в "Жизни Арсеньева" страница или даже полстраницы, где Бунин рассказывает, как герой приезжает зимним вечером в захолустный губернский город: этот снег, эта глушь, эти первые слабые звезды, эти молчаливо гуляющие парочки, – все это – именно волшебство, иначе не скажешь! Это не описание, а воспроизведение, восстановление. Бунин как будто называет каждое явление окончательным, впервые окончательно найденным, незаменимым именем, и не блеск у него поражает, а соответствие каждого слова предмету и в особенности внутренняя правдивость каждого слова.
Кто у нас так писал? Толстой сам признал, что ни он, ни Тургенев. Конечно, утверждений категорических в этой области быть не может. Каждый пишет по-своему, и некоторые толстовские страницы тоже ни с какими другими нельзя сравнивать. Но они – в ином духе и роде, к ним неприменимо чисто стилистическое мерило… Рядом с бунинскими картинками естественно было бы вспомнить, пожалуй, только Лермонтова, ту его "Тамань", о которой Бунин никогда не мог говорить без восхищения и волнения.