* * *
Один молодой английский писатель, знающий русский язык, на вечере памяти Бунина в Лондонском отделении Пэн-клуба сказал приблизительно следующее:
– Я никогда не был в России. Дореволюционных времен я по возрасту не помню… Но читая "Деревню" или "Суходол", я не сомневался, что все в этих повестях рассказанное – правда. Это так написано, что не может правдой не быть. Правда – в каждом слове.
Лучшей похвалы писателю, пожалуй, не найти. Самому Бунину слова молодого, неведомого ему иностранного читателя доставили бы, вероятно, истинное удовлетворение.
Творческая, художественная правдивость – самая характерная черта Бунина. В частности, при коренной, глубокой своей "русскости", он не выносил ничего демонстративно и вызывающе российского, ничего показного и назойливого. Его мутило от неискоренимой русской заносчивости, и из-за этого он бывал иногда несправедлив в своих оценках и суждениях, – как, по-моему, был не совсем справедлив к Шмелеву, у которого видел только ненавистный ему, тошнотворный для него, маскарадный и аляповатый style russe, ничего больше. Но даже и на эту несправедливость он, пожалуй, имел право, ибо правдивостью, верностью взятого тона восходил к лучшим русским художественным и моральным традициям. Однажды помню, с возмущением опровергая чье-то утверждение, что Толстой будто бы любил и ценил – хоть и с оговорками – писания Горького, он, содрогаясь, сказал:
– Толстой, у которого за всю жизнь, во всех его книгах не было ни одного фальшивого слова!..
В этом смысле он считал себя учеником Толстого, и в сущности не прочь был бы отослать на выучку к нему всех других писателей.
Что влекло его к Толстому, помимо преклонения перед толстовским художественным гением? У Бунина был, что называется, острый язык, и нет, кажется, ни одного современника, о котором он нет-нет да и не отозвался бы насмешливо, хотя бы только вскользь, и не придавая насмешке большого значения. Даже о Чехове, которого он любил и чтил, Бунин порой вспоминал лишь для того, чтобы рассказать что-либо смешное и скорей мало привлекательное. О Толстом он неизменно говорил с какой-то дрожью в голосе, совсем особы тоном. Да и писал он о нем иначе, нежели о каком-либо другом человеке.
Не знаю, есть ли в огромной литературе о Толстом что-либо значительное, красноречивое и, при всей внешней незамысловатости, что-либо более глубокое в интуитивном понимании того, что с Толстым в старости происходило, чем бунинский рассказ о последней встрече с ним:
"В страшно морозный ветер, среди огней за сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, я шел по Арбату - и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной, подпрыгивающей походкой прямо навстречу мне.
Я остановился и сдернул шапку. Он тоже приостановился и сразу узнал меня:
- Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте. Надевайте, пожалуйста, надевайте шапку… Ну, как, что, где вы и что с вами?
Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечий шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и ласково пожал мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями:
- Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания…"
Толстому в этот вечер было очень холодно. От мороза лицо его "имело несчастный вид". Но, право, без всякой риторики и громких слов, тут, за этим эпизодом открывается нечто другое, гораздо большее, и слово "горестно", повторенное много раз, едва употреблено Буниным в его воспоминаниях случайно.
В толстовском творчестве Бунину представлялась чертой самой важной, основной, прекрасной и существенной неизменная основательность замысла. Для таких людей, как Владимир Соловьев или, – ближе к нам, – Мережковский, в Толстом было "мало духа". Мережковский в общении с Толстым "задыхался", страдал от отсутствия того особого, позднеромантического, разреженного, леденящего эфира, которым он, как многие новые люди его склада, только и мог дышать, и который в таком изобилии разлит у Достоевского. Соловьев, весь погруженный в свои видения, всегда витающий в "нездешнем", тоже изнемогал от толстовских запахов, красок, звуков, влечений, от той связи с землей, которой проникнута каждая толстовская строка – и в отталкивании от всего этого, в раздражении от этого, договорился в "Трех разговорах" до явной нелепости: предсказал, что одно из забавных, но довольно-таки ничтожных сатирических стихотворений Ал.Толстого – "Камергер Деларю" – будет жить еще и тогда, когда "Война и мир" с "Анной Карениной" окажутся забыты.
Бунин во всем, что им написано, страстно восстает против этого строя мыслей. Он не допускает никаких бесконтрольных метафизических взлетов, не верит в них, он ценит только то, что как бы проверено землей и земными стихиями. У толстого для не только не "мало духа", как казалось Мережковскому, – наоборот, Толстой для него максимально– духовен. При наличии того, что можно было бы назвать "физической совестливостью", большей духовности нельзя было добиться. Вот, князь Андрей слушает, как поет Наташа, – и хоть счастлив, ему хочется плакать:
"Страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам, и даже была она, эта противоположность томила и радовала его…"
Для Мережковского этого "мало". Для Бунина – больше ничего нельзя сказать, больше нечего сказать, все остальное – бред, химеры и ложь! Оттого-то он недоумевал и хмурился, читая Достоевского: его герои, самые его темы и положения казались ему слишком беспрепятственно-духовны. Им "все позволено", не в смердяковском смысле, а в ином: любой взлет, любое падение, вне контроля от земли и плоти. У Достоевского – сплошной, непрерывный полет, и потому – для художника бунинского склада – в замыслах его слабая убедительность. Если порвалась связь, мало ли что можно сочинить, что вообразить, о чем спросить? Если человек слушает только самого себя, мало ли что может ему послышаться? Это как бы вечный упрек Толстого Достоевскому, и в распре этой Бунин полностью на стороне Толстого. Ему кажется прекрасным и глубоко основательным то, связь никогда не рвется, что человек остается человеком, не мечтая стать ангелом или демоном, ему уныло и страшно в тех вольных, для него безумных, блужданиях по небесному эфиру, которые соблазнили стольких современников.
Вражда Бунина ко всем без исключения "декадентам" именно этим, конечно, и была внушена. Не легко решить, был ли он в этой вражде вполне прав. Исторически – сомнений быть не может: да, он справедливо негодовал на декадентские крайности, на кривляние и ломание наших доморощенных "жрецов красоты", на претенциозный вздор, украшавший мнимо-передовые журналы. Время оказалось на его стороне. Но было же не только притворство, были – по Чехову – не только "здоровые мужики", болтавшие о Метерлинке и о "втором зрении", было, было и другое, и художник, которому в конце прошлого века было двадцать-двадцать пять лет, пожалуй, кое-что прослушал, если ничего он, кроме бесполезной болтовни, в веяниях времени не уловил… Добавлю, что если есть вечный упрек Толстого Достоевскому, то есть же и упрек обратный – от Достоевского Толстому: неодолимая власть карамазовских и кирилловских диалогов над некоторыми современными душами вовсе не в навязчивом их глубокомыслии, а скорей в их "химическом составе". В них и чувствуется новый элемент, подлинно вошедший в нашу жизнь, и Толстому еще неведомый, будто какой-то луч, еще и темный, или капля яда, которым мир оказался отравлен. У Толстого человек плотно и прочно, всей ступней стоит на земле, в "Карамазовых" человек приподнялся на цыпочки. Порыв человека, бегство от самого себя, тоска, как расплата за порыв и за бегство, остались вне поля зрения Толстого, а между тем ведь это – тоже жизнь…
Бунин продолжал "стояние всей ступней". Никаких колебаний у него нет. Удивительно в его искусстве однако то, что он иногда как бы намекает на возможность колебаний, – только для того, чтобы от них избавиться и даже отбить к ним охоту… Так, в "Митиной любви", будто испугавшись болезненного одухотворения своего бедного героя и томительной, безнадежно восторженной, смертельной его любви, он заставил его накануне самоубийства согрешить с деревенской бабой: редкий образец непогрешимого художественного чутья, мастерский поворот в сторону спасительного лона матери-природы, чуть ли не в последнюю минуту.
Кстати, именно этот эпизод вызвал возражения Зин. Гиппиус, категорически утверждавшей, что "этого не могло быть". Не думаю, однако, чтобы Гиппиус действительно считала этот эпизод неправдоподобным. Вернее другое: ей было досадно возвращение Мити к грубой земной реальности, ей хотелось бы, чтобы он рвался вдаль и тосковал о недостижимом.
* * *
Несомненно, Бунин стал вполне самим собою, достиг полного расцвета и окончательно окреп лишь в эмиграции. Если суждено его книгам навсегда в русской литературе остаться, то именно тем, которые написаны в последние десятилетия, включая, конечно, и "Темные аллеи", сборник, далеко не оцененный по достоинству, имевший сравнительно "дурную прессу", если и не печатную, то устную. (Многих удивила и неприятно озадачила откровенность иных положения, непрестанное, почти маниакальное возвращение к любовным темам притом без замалчивания физической их стороны. Немногие заметили и уловили трагическую сущность этой книги, страстную жажду жизни и страстное сожаление об уходящей жизни, насквозь ее пронизывающее, что-то близкое тютчевскому вздоху о "скудеющей в жилах крови", только без тютчевской надежды на "нежность", которая скрасит и старость.)
До самого "склона лет" Бунин, как художник, ничуть не ослабел, и это не раз было подчеркнуто, как его будто бы исключительная особенность… Но бывало ли когда-нибудь, чтобы настоящий, большой писатель к "склону лет" большим, настоящим писателем быть переставал, бывало ли когда-нибудь, чтобы тот, кто прежде писал хорошо, вдруг стал писать плохо? Вглядываясь в историю литературы, приходишь к убеждению противоположному: нет, этого не бывало почти никогда. Иллюзия, ошибка возникает порой от роста писателя, роста, за которым мы не можем угнаться, а порой оттого, что изменяемся мы сами, наши вкусы и требования. Некоторым из нас когда-то очень нравился Бальмонт, а если позднее нравиться перестал, то не столько потому, чтобы он действительно утратил и дар, и мастерство, сколько потому, что мы стали иного в поэзии искать и от нее ждать. Достаточно раскрыть "Горящие здания" или "Будем, как солнце", сборники, когда-то сведшие с ума пол-России, – правда, непосредственно вслед за тем, как пол-России свел с ума Надсон! – чтобы в этом убедиться. Пример обратный, противоположный – "Воскресение" Толстого. При появлении его чуть ли не все сокрушались и недоумевали: разве это наш, прежний Толстой? Едва ли кто-нибудь сокрушается над слабостью "Воскресения" теперь. Конечно, того безбрежного разлива той гомеровской роскоши вдохновения, которое есть в "Войне и мире", в этом романе нет. Силы уменьшились. Однако убыль их искуплена опытом, не только внутренним, но и чисто словесным, строгостью к себе, пренебрежением ко всему, чем пренебречь можно, т.е. именно духовным ростом. Падения нет и быть не могло. Если что выделяет Бунина среди других писателей, то лишь то, что у него даже и физические силы не скудели. Рука становилась все увереннее, ум зорче и взыскательнее.
"Деревня" написана почти полвека тому назад, и с чисто художественной точки зрения не может быть поставлена в один ряд с поздними книгами Бунина. Однажды, услышав или прочтя, что Андрэ Жид считает эту повесть его шедевром, Иван Алексеевич махнул рукой и с усмешкой сказал:
– Ну, что же с француза спрашивать? Он умный старик, а все-таки француз… Я как-то стал читать себя в переводе, а потом прочел Наживина, тоже в переводе. Честное слово, никакой разницы! А насчет "Деревни" вот что: слишком много толчеи… Я ее как-то слишком густо написал!
В самом деле, в "Деревне" – особенно по сравнению с подлинными бунинскими писаниями – мало воздуха, нет в ней того стилистического чувства меры, которое чувствуется в "Жизни Арсеньева", например.
Но все-таки это книга замечательная, и жаль, что ее теперь мало читают. Немного у нас повестей и романов, где то, что картинно называют "исторической Немезидой", присутствовало бы столь грозно, явно, хоть и незримо.
Бунин, вероятно, сам не знал, что он накликает. От тех выводов, которые из его повести неизбежны, он категорически отказался. Но шумят в "Деревне" такие бури, звенит такое безысходное отчаяние, заложено в ней столько взрывчатых веществ, что, перечитывая повесть, невольно спрашиваешь себя: могло ли все это разрешиться благополучно? С каждой ее страницей становится все очевиднее, что надежд и шансов на благополучное разрешение было крайне мало. Разум Бунина, может быть, и подсказывал ему успокоительный ответ. Но чутье поэта несомненно говорило ему, что изменить и предотвратить уже ничего нельзя, что вопрос только в сроках. Впечатление, оставляемое "Деревней", сводится к ощущению или предчувствию неминуемой катастрофы, крушения, проигрыша. Проиграли Россию. Полвека тому назад это впечатление вызвало толки об излишнем пессимизме, даже о клевете. Но клеветы не было, и в предвидениях своих Бунин не ошибся.
* * *
"Деревня" – на редкость правдивая и мужественная книга. И читая ее, лишний раз убеждаешься, что правдивее, художественно-честнее Бунина в нашей новой литературе писателя не было. Его поэтому не сразу и оценили, что он в этом отношении не шел на уступки, особенно в эпоху, когда понятие реализма, легкомысленно отождествленное в фотографической точностью, казалось окончательно сданным в архив.
Исключительно показательно отношение Бунина к Чехову. Не будет преувеличением сказать, что он преклонялся перед ним, и, в частности, постоянно вспоминал его "Архиерея", особенно пришедшегося ему по душе. Да и вся вообще повествовательная проза Чехова восхищала его, кроме, пожалуй, мелких юношеских рассказов, где кое-что заставляло его неодобрительно качать головой. (Ни к чему на свете Бунин не был так строг, так чувствителен, как к юмористике.) Всем памятно, всех, кажется, без исключения рассмешило словечко Тэффи в одном из первых ее эмигрантских набросков: полковник-галлиполиец, выходящий в Париже на пляс де ля Конкорд и скорбно вопрошающий, оглядываясь вокруг:
-Ке фер? Фер то ке?
Бунин, вообще Тэффи любивший и ценивший, не раз говорил об этом "фер-то-ке" страдальчески морщась: "Что за пошлость! Как могла она это написать?"
Но он не любил пьес Чехова, и уже совершенно в них того, что трудно объяснить иначе, как уступкой дешевому и слащавому лиризму, а может быть и театральному окружению, представленному женой, и что в самом деле – надо же в этом признаться! – недостойно высокого и прекрасного чеховского дарования: не выносил стихотворений в прозе, вроде того, под которое окачивается "Дядя Ваня". Для него это было – будто железо по стеклу. И как бы нам, по старой памяти, ни было мило и дорого это "небо в алмазах", неужели решится кто-нибудь из нас сказать, что в отталкивании своем Бунин не был прав? Ведь если есть в русской литературе что-либо, что дает ей равное величие, равные права с любой из великих литератур мира, то ведь никак не богатство имен, тем, стилей, произведений, направлений, не что-либо количественное вообще, а лишь единственное ее чувство правды и лжи, естественности и позы, ее отвращение от всякой мишуры, то ее природное свойство, которое заставило Пушкина так быстро покончить со всеми навязанными ему извне романтизмами или байронизмами. Один тот факт, что Пушкин писал "Онегина" и "Капитанскую дочку" приблизительно в те самые года, когда во Франции – неизмеримо же более развитой и литературно, и общекультурно! – Виктор Гюго ошеломлял современников своими, может быть, и гениальными, но напыщенными, и на русский слух ходульными, ребяческими словесными фантазиями, есть наш "патент на благородство", которого никто у нас не отнимет. Бунин этим "патентом" дорожил и знал, к чему он обязывает.
Оттого о Бунине всегда было неловко, трудно – до какой-то даже мучительности! – писать. Всегда приходило в голову: ведь он прочтет то, что ты пишешь, прочтет и, конечно, почувствует, отзовется на малейший промах. Тут слишком нажата педаль, там употреблено слишком эффектное слово… а как без этого обойтись? Я только что, например, написал слово "трагический": трагическая сущность "Темных аллей". В книге Виноградова "Русский язык" приведено замечание Толстого об этом слове, – цитирую по памяти, не имея книги под рукой, но, кажется, верно. Толстой ворчал:
– Трагический, трагический… Придет Тургенев, тоже будет все повторять "трагический"!
Стилистическая пропасть, отделяющая Толстого от Тургенева, бесконечная стилистическая правота Толстого, обнаруживается, по-моему, в этом замечании сразу! Не знаю, помнил ли его Бунин. Не сомневаюсь, однако, что он разделил бы толстовскую брезгливость к словесной декоративности, притом донельзя стертой. Но еще раз: как без нее обойтись, как совладать в этом смысле с самим собой, ибо, что же скрывать, тянет иногда ввернуть во фразу какой-нибудь звонкий эпитет, нравится иногда какой-нибудь изысканный, модный словесный наряд, и пока внутренно не дорастешь до того, чтобы окончательно, бесповоротно, раз навсегда нравиться это перестало, бессмысленно подделываться под ту непринужденность и простоту, которые в украшениях не нуждаются и даже их не терпят! (то есть пока не опостылеет кокетство, которого, по Пушкину, "не терпит высший свет").
В единственной большой, посвященной творчеству Бунина книге есть достойная внимания фраза: Бунин будто бы озабочен "проблемой Бога". Книга Кирилла Зайцева "Жизнь и творчество И.А. Бунина", кое в чем любопытная, толковая, во всяком случае не совсем пустая. Но стоило ли Бунина читать, стоило ли в него вчитываться и вдумываться, чтобы, говоря о нем, допустить соединение слов, режущее слух и менее острый, чем его? Как бы хорошо и обстоятельно ни был Бунин в этой книге разъяснен и проанализирован, с "проблемой Бога" читатель отбрасывается от него на тысячу верст. Стиль – это ведь не только человек, стиль – это и путь к человеку. Не осуждаю покойного Зайцева, тем более что только что признался и сам в подобной оплошности… Но всем надо бы у Бунина учиться – тому, как писать, тому, что такое слово, тому, как пользоваться словом, без всякой надежды, конечно, и без малейшей претензии когда-нибудь уподобиться ему в волшебстве слова, волшебстве, главным образом и основанном на полном соответствии теме, чувству, мысли.