Каботажное плавание - Жоржи Амаду 4 стр.


- Подсунут экземплярчик - надпишу, а нет - так просто, на бумажке автограф поставлю. Не буду же я тратить деньги на твои романы, ты ж не Зе Линс…

И вот в ту пору, когда мне пришлось скрываться от властей в Аргентине, я узнал, что по Рио рыщет с револьвером некий гаучо, отыскивает меня, чтобы хладнокровно застрелить, мстя за то, что я с помощью его жены, приехавшей полюбоваться Копакабаной, украсил его рогами. Как вы понимаете, шашни с нею завел не я, а Жоан Конде, но попробуйте втолковать это ревнивцу.

По счастью, гаучо оказался домашнего розлива - полубразилец, полуаргентинец, так что можно было особенно не волноваться. Не дай Бог, если бы рогоносец был парагвайцем - лежал бы тогда Жоан Конде в сырой земле, придавленный надгробной плитой, а на ней вырезаны были бы пуля и мое имя, которое самозванец использовал без спросу.

Рио-де-Жанейро, 1931

Родители моего приятеля Гарольда Агинаги пригласили меня в театр на премьеру оперы композитора Карлоса Гомеса, которую поставила итальянская труппа. Это приглашение - ответная любезность: я послал им свою только что вышедшую "Страну карнавала" с витиевато учтивой дарственной надписью. Отец Гарольда, знаменитый врач, светило науки, был польщен и тронут, ибо до сих пор считал, что все дружки его беспутного сына - такие же ветрогоны и шалопаи, как и он.

В ложе нас пятеро: чета Агинаги, их приятельница - дама из самого что ни на есть высшего общества, Гарольд и я. Родители сидят впереди, мы с дамой посередине, Гарольд устроился у самых дверей.

Ну что вам сказать о даме? Ей за сорок, но она в превосходной форме, и формы ее превосходны, и только позавидовать можно вице-адмиралу нашего доблестного военно-морского флота, на законных основаниях обладающему этим идеалом женщины - идеалом, увы, для меня недостижимым. Ее окутывает аромат тонких и пряных французских духов, для которого и придумали люди эпитет "пьянящий", и, вдыхая его, я чувствую, как шалею и дурею и как голова моя идет кругом… Если бы не это соседство, нипочем бы мне не высидеть длиннейшую оперу. Гарольд выходит в фойе покурить.

В эту минуту пальцы дамы ложатся мне на колено, медленно скользят по бедру, поднимаются, нащупывают нечто и принимаются за дело - нежно, настойчиво и методично теребят, поглаживают, сжимают, перебирают и прочая, и прочая. Шок мой уже прошел, я едва сдерживаю стон наслаждения, адмиральша же, покусывая губы, искоса поглядывая на меня, продолжает свои ласки, пока наконец не происходит неизбежное. Вернувшийся в ложу Гарольд, стоя в полутьме за нашими спинами, забавляется от души.

По окончании спектакля, усадив адмиральшу в машину, он дает мне дельный и добрый совет:

- Не теряйся. Вот такая баба! И без ума от тебя. Все будет в лучшем виде да еще получишь шелковую пижаму в подарок.

И, за неимением лучшего, мы с ним пока что отправились проведать девчонок с Копакабаны.

Уже неделю спустя Мария-Адмиральша предстала передо мной в номере отеля "Леблон" в натуральном виде и ослепила великолепно сохранившимся, благодаря притираниям, кремам и бальзамам, молодым и статным телом, поразила неведомым мне до той поры запахом самки - ухоженной и выхоленной самки. Пышные груди, гладкий живот, которому едва заметный шрам от аппендицита придавал какую-то особую, пикантную прелесть, золотистая поросль, показавшаяся мне похожей не то на диковинный цветок, не то на редкостное драгоценное украшение… Закинув руки за голову, она распростерлась на кровати, потом потянулась за сигаретой, но прежде чем успела закурить, я ринулся на нее - прямо фавн какой или, скажем, сатир, - намереваясь взять ее, как до сих пор еще не брали. В намерении своем я преуспел, выполнив его в два счета - буквально: раз-два, - еще бы! я мечтал об Адмиральше с того вечера в опере, и было мне девятнадцать лет. Потом триумфально отвалился, ожидая восторгов, похвал и благодарности за проявленные стойкость и мужество. Повторяю, мне было девятнадцать лет…

Но она стала хохотать, поглядывая то на лицо мое, то на орудие, находившееся еще на полувзводе, и чем дольше глядела, тем безудержней заливалась смехом, который французы окрестили словом "fou rire", - я считаю, употребить его здесь будет очень уместно: мадам сама все время щебетала по-французски, а я слушал ее смех и чувствовал себя смешным и жалким. И захотелось мне сейчас же уйти.

Наконец ей с трудом удалось остановиться. Она взяла меня за руку, притянула к себе, провела пальчиками по моей волосатой груди, прикоснулась к соскам.

- Дурачок, - сказала она. - Ты зачем сюда пришел? Кто перед тобой - дырка в заборе или влюбленная женщина? Бедный-бедный Жоржи, ты ничего не умеешь, совсем ничего! - Но тут лицо ее озарилось улыбкой, нежной и мечтательной. - Впрочем, это даже и к лучшему: я тебя всему научу, я буду твоей наставницей, и к тому времени, когда мне надо будет ехать в Европу (муж ее был назначен военным атташе в одну из стран Старого Света, а в какую - не скажу, даже если вспомню), ты станешь непревзойденным мастером. А что наслаждаться твоим мастерством будут другие, мне плевать.

И она выполнила свое обещание: всем, что я знаю и умею в этой сфере, я обязан ей, я прошел с ней полный академический курс и стал если не доктором, то уж магистром - точно. Низкий ей за это поклон. Иногда я вновь вижу перед собой груди, созданные, чтобы их гладили и целовали, снова ощущаю веявший от нее аромат цивилизованной самки, вспоминаю золотистые волосы, маленькое тугое лоно. Да, это она наставила меня на путь истинный. Спасибо.

Баия, 1968

Когда читаю теперешние бразильские газеты, не устаю радоваться тому, как далеко шагнула вперед свобода слова - ругательства исчезли, вернее, перестали таковыми считаться. То, что носит громкое название "ненормативной лексики", то, что называется "соленым словцом", одолело предрассудок, протиснулось в литературный язык, и непечатные выражения сплошь да рядом встречаются мне в печати.

Еще совсем недавно все обстояло совсем иначе: газеты, делая вид, что заботятся о приличиях, что трогательно пекутся о целомудрии читателей, просто лицемерили, а еще больше боялись - боялись, что им влетит от властей предержащих. Так и вижу Одорико Тавареса, воздевшего для пущей выразительности руки к небу, - он возмущен теми оборотами и словечками, которые допускает в обзорах и репортажах юный прыткий журналист Гвидо Герра, компрометирующий своими эскападами почтенное издание "Диарио де Нотисиас". "Кончится тем, что из-за этого щенка мою газету закроют! - кричит Одорико. - Завтра же выставлю его вон! Ноги его не будет в редакции!"

Несмотря на это, Гвидо бестрепетно продолжал употреблять слова непечатные, хоть и хорошо известные каждому баиянцу, но режущие католическое ухо. Он, пожалуй, злоупотреблял ими, слишком уж отчаянно сквернословил, однако имел бешеный успех у читателей. Сам он был под стать своему стилю - дерзкий, нахальный, нечесаный, грязноватый, в расползающихся по швам линялых джинсах: таким и вломился в литературу. Я уж не помню, какой ветер занес меня на презентацию его первой книги очерков и репортажей, где Гвидо раздавал автографы. Я предрек ему большое будущее, можно сказать, поставил на него и не ошибся. Надо отдать мне должное - в этих делах я почти никогда не попадаю впросак, все прогнозы мои сбываются. Маленький газетный хроникер стал писать рассказы, а потом - романы. Теперь, когда он подписывает свое новое творение в книжном магазине Дмевала Шавеса, жаждущие получить его автограф выстраиваются в очередь на полквартала.

А в газете продолжаются скандалы. Одорико объявляет об увольнении репортера, но опять же дальше угроз и крика дело не идет. Гвидо кается и клянется быть сдержанней в выражениях. Его клятвам та же цена, что и угрозам главного редактора. Всласть наоравшись, Одорико, который, между прочим, и сам поэт, бормочет вполголоса: "Талантлив, мерзавец! Лихо пишет, даже моей Жерсине нравится" (Жерсина - это его супруга).

Нью-Йорк, 1979

Мы ужинаем у Гарри Белафонте в узком семейном кругу - его жена Джулия, его сестра, тесть с тещей, мы с Зелией.

- После ужина, - говорит мне Гарри, - покажу одну штуку, сделаю тебе сюрприз. Надеюсь, понравится.

Где только не встречались мы с четою Белафонте. В Париже, после триумфально прошедшего концерта в "Олимпии", в Гаване, где гуляли в компании с Грегори Пеком. На террейро, где участовали в обряде посвящения: там Зелия обратила внимание на то, что едва ли не все участники африканского радения - белые. И на Кубе, и у нас в Бразилии кандомбле перестало быть негритянской сектой, сделалось истинно народной религией, не знающей ни расовых, ни классовых различий. "Дома святого" посещают крупнейшие латифундисты, банкиры и политики, поклоняются грозному Огуну, могущественному Ошосси. А на Кубе, не в пример прошлым годам, когда режим преследовал и запрещал религию, значительно терпимей стали относиться к верованиям и верующим.

…Гарри прилетел в Рио-де-Жанейро. Его окружают репортеры, со всех сторон к нему тянутся микрофоны, вспыхивают блицы фотоаппаратов, гудят и жужжат камеры. Все это ему привычно и приятно.

- Чему будет посвящено ваше пребывание в Бразилии?

- Я навещу моего друга Жоржи Амаду.

- И все?

- Неужели этого мало?

Гарри Белафонте - не только знаменитый певец и кинозвезда. Он сражается за права человека, он борется с апартеидом, он был близок к Мартину Лютеру Кингу. Глядя, как он ставит программу, посвященную памяти этого великого человека - исполняется двадцать лет со дня его гибели, - я вспоминаю другого своего чернокожего друга, другого замечательного певца, Поля Робсона. Они похожи и ростом, и убеждениями, и обостренной совестью - оба воплощают в себе человеческое достоинство.

А тогда в Нью-Йорке после ужина Гарри и Джулия повели нас в приготовленную нам комнату. Над изголовьем кровати, на почетном месте висит картина Кандидо Портинари. Арена убогого бродячего цирка-шапито… униформа, артисты, синий конь…

- Я был вчера в одной галерее на выставке Леже и купил это. Увидел и остолбенел.

За окном - зима, заснеженные улицы, а здесь, в доме Гарри Белафонте, кроме тепла дружбы, меня согревают поэзия, буйство цвета, прелесть моей Бразилии.

Своим умом жить, своей головой думать - дорогое удовольствие. Тот, кто отважится на это, немедля будет схвачен идеологическими патрулями левых и правых, и пощады не жди. Обвинят, оплюют, оклевещут, выставят к позорному столбу, распнут. И все равно - стоит, стоит платить непомерную цену, ибо в накладе не останешься: свобода мысли - штука бесценная.

Тирана, 1950

На приеме, устроенном президентом Миттераном в честь сорока иностранных писателей, приглашенных на открытие программы "Fureur du Livre" - придумал эту затею министр культуры Жак Ланг, - ко мне подходит албанский писатель Исмаиль Кадарэ. Он слышал, что я бывал в его стране, но не знает когда.

- Это было в 1950 году, больше сорока лет назад, дорогой Исмаиль, вы тогда пешком под стол ходили.

Я приехал в Албанию на Конгресс в защиту мира. Эта страна меня покорила: оливковые рощи, порт на побережье Адриатики - он был не больше, чем мой родной Ильеус, - народ, гордый своими недавними подвигами в борьбе с Гитлером и Муссолини. Нищета и надежда. Маленькую столицу мы с Вандой Якубовской обошли пешком, из конца в конец часа за два. В ту пору я написал об Албании несколько лирических пассажей - сделайте скидку на застилавший мне глаза энтузиазм. Познакомился с самим Энвером Ходжей, говорил с ним…

- Да быть не может! Неужели он вас принял? - восклицает потрясенный Исмаиль, который помнит, как недоступен был тиранский тиран.

- Я же представлял Всемирный совет мира…

Ходжа не только принял меня, но и предложил чашечку чаю, и беседа наша длилась больше часа. Он хвалился прошлыми триумфами, делился грандиозными планами на будущее, славословил Сталина, но снизошел до того, чтобы вспомнить Фуада Саада, врача из Сан-Пауло, с которым в студенческие годы жил в одной комнатке в дешевом марсельском (или лионском?) пансионе. Когда прощались, Энвер Ходжа вновь забронзовел и велел передать Престесу следующее:

- Скажите товарищу Луису Карлосу, пусть помнит и не забывает никогда: крови бояться не надо. Без большой крови революцию не сделаешь, ничего не выйдет.

Баия, 1982

Весна пришла в Португалию раньше срока. Я пишу эти строки в залитом солнцем Эсториле, и, завершая свой очередной утренний "урок" - нелегкое это дело, книжки сочинять, - перед тем как отправиться обедать в один из ресторанчиков - они все хороши, один лучше другого, - поведаю вам историю о французских сырах. Было это несколько лет назад: прилетели к нам и высадились на баиянский наш брег парижские издатели Жан-Клод Латт и Жан Розенталь с супругами. О дне и часе своего прибытия загодя они не сообщили - прилетели на рассвете, разместились в отеле, а около полудня позвонили. Мы с Зелией поспешили к ним, горя желанием обнять друзей.

В вестибюле отеля у стойки портье Жан-Клод выступил вперед, держа в руках длинный французский батон, именуемый "baguette", и бутылку моего любимого "Шато-Шалон", и произнес краткую речь:

- У французов принято дарить друзьям хлеб, вино и сыр. Мы, то есть Франсуаза и Жан, Николь и я, неукоснительно следуем обычаю. Вот вам хлеб, - он протянул Зелии baguette, - вот вам вино - он вручил мне бутылку, - что же касается сыра, то вот вам вместо него официальный документ - и он подал мне бумагу, из которой следовало, что камамбер, рокфор, бри и козий сыр к ввозу в Бразилию запрещены, как и все прочие сорта, а потому задержаны на таможне.

Разумеется, Жан-Клод не преминул сказать таможенному инспектору, что огромное деревянное блюдо с этими сырами предназначено мне. Учтивый, но непреклонный таможенник при этих словах рассмеялся в лицо французскому издателю:

- Ну разумеется! Как же иначе?! Еще не было случая, чтобы сыр, который мы тут конфисковали, не был привезен в подарок Жоржи Амаду. Придумали бы, месье, что-нибудь новенькое.

Москва, 1953

Здесь проходит сессия - или пленум? - в общем, заседает бюро Комитета защиты мира, и Эренбург по этому случаю устраивает у себя дома званый вечер - или ужин? - в честь Го Можо. Присутствует человек десять - советские и иностранцы.

Го Можо - человек с мировым именем, всесветный мудрец и эрудит, а в Азии вообще личность легендарная, второй Конфуций: знает пятьдесят тысяч иероглифов. Да будет вам известно, что для того, чтобы читать газету, надо знать три тысячи; университетский преподаватель знает семь; интеллектуал - десять. Два раза, представляя коммунистов в коалиционном правительстве Чан Кайши, он был министром, а сейчас - член политбюро Коммунистической партии Китая, которая четыре года назад, в 1949-м, пришла к власти и провозгласила Китайскую Народную Республику, заместителем председателя коей он является. Го Можо, кроме того, - еще и вице-президент Всемирного Совета Мира и Комитета по присуждению Международных Сталинских премий. Это лишь три из многочисленных титулов и званий, которыми он может похвастаться… - может, но не хвастается, ибо человек он на редкость простой, лишенный всякой спеси и надменности, весьма учтивый, крайне любезный и приятный в общении. Одним словом, это фигура более чем заметная в социалистическом лагере, видный, как принято выражаться, деятель международного коммунистического и рабочего… ну и т. д. Ему уже за семьдесят, но по лицу не скажешь - китайцы кажутся мне людьми без возраста.

Итак, в квартире Ильи за длинным низким столом, ломящимся от разнообразнейших яств и питий - тут тебе лососина, осетрина, всяческая икра, балыки, водка всех сортов, коньяк, фрукты, грузинские и молдавские вина, - сидят Константин Федин, Константин Симонов, Всеволод Пудовкин, французы Пьер Кот и Веркор, румын Михаил Садовяну, итальянец Пьетро Ненни, бразильская супружеская пара. Симонов пришел с супругой, эффектнейшей женщиной, знаменитой актрисой театра и кино, чья типично славянская красота воспета им в стихах и в прозе: декольте щедро являет взору пышные белоснежные груди. Кинозвезду зовут Валентина. Симонов посвятил ей целую книгу чувственной, чтобы не сказать - эротической, лирики, заслужившей упрек самого товарища Сталина: "Зачем издатели тратят деньги на книги такого рода? Надо было напечатать два экземпляра: один для него, один - для нее". Великолепная Валентина! Когда она умерла, Симонов, к тому времени давно уже расставшийся с нею, появился на похоронах и положил на могилу тысячу алых гвоздик - тысячу, не меньше.

И Го Можо, сидящий напротив красавицы и не принимающий участия в беседе, поскольку катится она по-французски, а он говорит на восемнадцати восточных языках, но не знает ни одного европейского, переводчика же по имени Лю оставил в прихожей, не сводит глаз с декольте Валентины. Ничего, кроме этих монументальных, ослепительных всхолмлений не замечая, он, как человек благовоспитанный, выпивает поставленную перед ним рюмку водки - выпивает залпом, чтобы отделаться. Люба, гостеприимная хозяйка дома, тотчас наливает ему другую. Он опрокидывает и ее.

А надо вам сказать, что в Китае женская грудь, главная эрогенная зона, есть нечто прикровенное, таинственное и священное - чуть было не сказал "неприкосновенное", - ее всегда прячут, ее стягивают и перебинтовывают, чтобы не росла, одним словом, это абсолютное табу. Немудрено, что оголенные чуть ли не до сосков полушария, заключенные в раму черного бархата и кажущиеся от этого еще пышней и белей, в буквальном смысле приковали к себе взгляд китайского мудреца и виднейшего деятеля.

Назад Дальше