Прочие гости, не подозревая о приближении катастрофы, продолжали безмятежно и оживленно толковать о литературе, искусстве и спохватились, когда было уже поздно - неминуемое случилось. Го Можо, внешне совершенно невозмутимый и как всегда бесстрастный, несмотря на выпитое, по-прежнему не сводя глаз с этого "русского чуда", поднялся, обошел стол, остановился за стулом Валентины, вытянул руки и крепко обхватил ее театрально выставленные напоказ груди - так крепко, словно решил не расставаться с ними никогда.
Все оцепенели. Го Можо, заместитель многочисленных председателей, историческая личность, светоч и знаменитость, стоял, запустив обе руки в вырез Валентининого платья, крепко сжимая ее груди - левой рукой левую, правой правую, - и по его неподвижному лицу медленно расплывалось выражение неземного блаженства. Присутствующих словно параличом разбило: мы замерли, лишились дара речи - такого безмолвия не бывало от сотворения мира и больше уже не будет никогда.
Но в этот исполненный высокого драматизма миг переводчик по имени Лю, не выпускавший патрона из поля зрения, вынырнул из прихожей, взял его за локти, оторвал от Валентины и мягко, но твердо - можно так сказать? - повлек прочь из комнаты и из квартиры. Илья и Люба, выйдя из глубокого столбняка, поспешили следом - провожать. Беседа о литературе и искусстве бодро и как ни в чем не бывало возобновилась с того самого места, на котором пресеклась за минуту до этого, никто будто ничего и не заметил.
С этого потрясающего вечера уважение, которое я испытываю к Го Можо, стало еще больше, возросло безмерно.
Баия, 1978
Луис Карлос Баррето, отец - впрочем, он же и мать - современного бразильского кинематографа, звонит мне из Рио, сообщает, что должен увидеться со мной по чрезвычайно важному делу. Договариваемся о встрече. Мы с ним давние и добрые друзья, друзья еще с той поры, когда Луис был фоторепортером - первоклассным! - журнала "Крузейро". Я люблю его и всю его семью - Люси, Бруно, Фабио, Паулу, футболиста-забивалу Клаудио-Адана и вдовствующую императрицу дону Лусиолу, могущественную главу рода. Бруно поставил фильм "Дона Флор и два ее мужа", а Луис Карлос был продюсером, и картина с успехом прошла по экранам всего мира.
И вот он в Баии и, ворвавшись ко мне, с места в карьер ошеломляет неслыханным предложением - одним из тех, от которых не отказываются, а в щенячьем восторге падают на спинку, задрав все четыре лапы кверху.
- Я приехал предложить тебе пятьсот тысяч долларов за права на экранизацию "Тьеты", - говорит он и повторяет: - Пятьсот тысяч долларов.
Добавлю, что мой роман "Тьета де Агресте" отлично распродается, а "Дона Флор" собирает полные залы в кинотеатрах.
Он переводит дух, вытягивается в кресле, закуривает сигару, симпатичное лицо озаряется улыбкой триумфатора. Я тоже улыбаюсь и трогаю его за коленку:
- Полмиллиона?
Он выпускает клуб дыма - киномагнат, привыкший ворочать баснословными суммами авансов и потиражных, акула Голливуда и его окрестностей:
- Вот именно! Полмиллиона…
- Полмиллиона! И ты смеешь считать себя моим другом?!
- Еще бы! И дружба наша не вчера началась.
- И ты, мой друг, приходишь ко мне с таким предложением, на которое и злейший враг не решился бы…
- Не понимаю…
- Ты хочешь, чтобы я до конца дней своих выклянчивал у тебя обещанные деньги, а ты морочил бы мне голову, пока я не подох бы от изнеможения и отвращения, так и не получив ни единого - хотя бы для смеху - доллара?! Нет, Луис, не друг ты мне…
До него наконец доходит, и улыбка киномагната сменяется простодушным и громозвучным хохотом. Так смеяться умеют лишь уроженцы деревенского штата Сеара. Я угощаю его виски, и мы сидим за приятной беседой, пока не приходит время ехать в аэропорт. Мой шофер Аурелио отвезет его. Протягивая ко мне руки для прощального объятия, Луис осведомляется:
- Значит, отказываешься?
Таков был первый опыт экранизации "Тьеты". За ним последовали другие и третьи. Но никогда больше не слышал я столь щедрых посул.
Москва, 1957 - Париж, 1990
Не знаю, отчего - быть может, это стойкая аллергия на декламацию, которая в 30-е годы эпидемией прокатилась по Бразилии, - я люблю читать стихи глазами, про и для себя, и самое большее, на что могу согласиться, - тихое, вполголоса, чтение возлюбленной. Это наслаждение и впрямь мало с чем сравнимо. Мне очень нравилось видеть в Москве, в парке Горького, юные пары - сидят щека к щеке, руки переплетены над страницами Пушкина и Есенина. А от чтецов-декламаторов я убегаю, как от желтой лихорадки. Признаюсь, впрочем, что все-таки дважды был я потрясен чтением вслух.
Не так давно в Париже, в Сорбонне мы с Зелией слушали в исполнении Марии де Жезус Баррозо, замечательной португальской актрисы (и, между прочим, жены президента Португалии Марио Соареша), стихи ее великих соотечественников - Камило Песаньи, Марио де Са-Карнейро, Жозе Режио, Фернандо Пессоа. Никакого велеречия и напыщенности, ни пафоса, ни слезы в голосе - она проживает каждую строфу, обволакивает слушателей поэзией, чистейшим и искреннейшим чувством. И португальский язык в ее устах обретает гул и отзвук вечности - поэзия проникает в меня, заполняет, струится по жилам вместе с кровью.
А другой - уже давний - случай был в Москве. На дворе стояла хрущевская оттепель, в Театре Сатиры шла пьеса о Маяковском: о жизни поэта актеры повествовали его стихами, из них одних состоял текст этой инсценировки - из стихов и злобных отзывов, уничтожающей "директивной" критики, идеологической брани и политической хулы, которыми стихи эти некогда встречались. На сцене четыре актера играли четырех разных Маяковских - революционера, влюбленного, сюрреалиста… Позвольте, а четвертый? Не помню. А может, их было только трое?
Я не говорю и не понимаю по-русски, но глубинная сила поэзии проняла меня, как говорится, до кишок, взволновала до слез. Никогда не забуду сцену, когда Маяковский-самоубийца выходит на сцену и читает стихи, написанные на смерть Есенина, стихи, в которых упрекает его за слабость, корит за капитуляцию. Мороз по коже.
Чуть не полжизни отдал я борьбе с величайшим злом современности - американским империализмом: гневно бичевал его и клеймил, пригвождал к позорному столбу, разоблачал, срывал с него маску, возлагал на него ответственность за все несчастья человечества, за глад, мор и трус, за угрозу атомной войны, за тирании, которые насадил он там и тут.
Много в тогдашних моих пламенных речах и статьях было самой бессовестной демагогии, но попадались в грудах и ворохах словес и крупицы истины: и вправду навязывал он свою волю в экономике и политике, и в самом деле в американских посольствах готовились путчи и перевороты, потрясавшие несчастную нашу Латинскую Америку, выкармливались пиночеты, виделы, бразильские "гориллы" 1964 года. И я не раскаиваюсь, что потратил столько риторических зарядов - империализм действительно агрессивен, жесток, звероподобен.
Но снова и снова повторяю я сомнительную, с точки зрения чистоплюев, острґоту - самым ценным своим материальным достоянием я обязан ему, американскому империализму. Впрочем, если говорить точнее, то это благодаря нашим с Зелией - я не отделяю себя от нее - трудам появились у нас дом в баиянском квартале Рио-Вермельо и мансарда на берегу Сены.
В 1962 году голливудская корпорация "Метро-Голдвин-Майер" купила у меня права на экранизацию моего романа "Габриэла, гвоздика и корица", переведенного на английский, изданного стараниями Алфреда Кнопфа и даже вошедшего в список бестселлеров, купила задешево, пользуясь моей тогдашней неосведомленностью в подобных вопросах и тем, что имя мое было не слишком известно в этих кругах. Теперь-то я понимаю, что продешевил, - в ту пору гонорар показался мне астрономическим. Да еще в долларах! Я чувствовал себя богачом. "МГМ" больше двадцати лет все не запускало фильм в производство, не начинало съемки, и дважды я пытался выкупить права, предложив во второй раз вдвое больше того, что получил когда-то. Дважды отвечали мне стандартными письмами - не собираемся, мол, расторгать нашу сделку. Именно это слово употребляли они.
Тем не менее благодаря этим империалистическим, кинематографическим, голливудским долларам смог я осуществить давнюю свою мечту - обзавестись в Баии собственным домом. Он был с любовью спланирован и выстроен Жилберберто Шавесом, в ту пору начинающим, а ныне маститым и знаменитым архитектором. И, чтобы дом этот вышел единственным в своем роде, немало труда и таланта приложили мои друзья - баиянские художники Карибе, Марио Краво, Лев Смарчевский, Дженнер Аугусто, Хансен Баия, Калазанс Нето, Удо Кнофф, Алдемар Мартинс, португальский керамист Жозе Франко. Двери и решетки, изразцы, черепица, скульптура, картины, рисунки, гравюры… Словом, если бы пришлось платить за эти доброхотные даяния, за эти, книжно выражаясь, приношения на алтарь дружбы, то я должен был бы загнать янки права на экранизацию еще одного романа.
Лев Смарчевский, живописец и график, мореплаватель и яхтсмен, баиянец родом из Одессы, по собственным эскизам смастерил мебель; Ману, жрец на кандомбле в Гантоисе, выковал атрибуты грозного бога Ошосси, венчающие крышу, и фигуру проворного демона Эшу, оберегающего и охраняющего дом. Мы с Зелией своими руками посадили каждое дерево в саду, за исключением столетних сапотизейро и нескольких манговых пальм - пользуюсь случаем сообщить своим домашним, что там, под корнями этих манго, я, когда придет мой час, и хотел бы лежать.
В 1985 году нью-йоркское издательство "Бэнтам" как-то особенно расщедрилось на гонорар за право перевода и публикации "Токайа Гранде" - сумма вознаграждения, удостоившаяся упоминания в "Нью-Йорк таймс", позволила мне осуществить еще одну мечту и купить pied-a-terre в Париже. С учетом налогов и комиссионных агенту всего полученного от "Бэнтама", всего, что сумела сэкономить и сберечь Зелия, в обрез хватило на покупку мансарды на Кэ-де-Селестэн: из окна видны Сена, Нотр-Дам, Эйфелева башня, а как раз напротив, на острове Сен-Луи, живет наш друг Жорж Мустаки.
Рио-де-Жанейро, 1946
В январе 1946 года жители Сан-Пауло выбрали меня в Федеральное собрание. Я договорился с Престесом, что буду исполнять депутатские обязанности в течение трех месяцев, а потом вернусь к своим литературным занятиям. Однако пробыл я в палате полных два года - до тех пор, пока в 1948-м меня и других левых не выкинули оттуда.
Это был печальный день, день поражения, о котором мы знали с самого начала, еще до того, как вступили в ожесточенную, продолжавшуюся много месяцев борьбу за мандаты. И это был радостный день, ибо я скинул наконец депутатскую ношу: я не создан для парламентаризма, меня воротит от речей с трибуны и пленарных заседаний - я люблю заниматься тем лишь, что радует меня или забавляет. Большого труда стоило мне держаться "на высоте требований", но думаю, что все же я был не таким уж плохим депутатом, хотя, повторяю, это не мое дело. Трудно было еще и потому, что нашу фракцию все время в чем-то подозревали. И вдвойне трудно оттого, что партийные руководители требовали от нас подчинения слепого и безоговорочного. И были мы не фракцией, а сектой. Короче говоря, в этих обстоятельствах делал я что мог.
Если чем-то я и могу гордиться - если считаю, что эти два года слово- и просто прений не были ухлопаны совсем уж впустую, - то тем лишь, что по моему настоянию внесена была в проект нашей конституции, который обсуждали, редактировали и утверждали члены особой комиссии, сенаторы и члены Федерального собрания, поправка, и по сей день еще гарантирующая гражданам Бразилии свободу совести.
Провозглашенная в стране республика первым же декретом отделила церковь - святую римскую католическую апостольскую - от государства, но отделение это осталось на бумаге, а свобода совести обернулась фарсом. Католическая церковь, целиком и полностью - "теологии освобождения" тогда ведь еще не существовало - служившая богатству и силе, сохранила все свои привилегии и ни на йоту не утратила власти и влияния. Государство щедро субсидировало ее, а официальное признание было абсолютным: сеньор епископ делал что хотел, а губернаторы целовали его пастырский перстень. Прочие конфессии - и христианские и нехристианские - жевали, по народному присловью, хлеб, что сам дьявол замесил, то есть влачили жалкое существование. Дискриминации и полицейскому преследованию подвергались и протестанты, и всякого рода секты, и культы африканского происхождения.
В 1946-м я, проводя свою избирательную кампанию, объехал внутренние районы штата Сеара и такое там увидел, что волосы встали дыбом. Разъяренные толпы католиков-фанатиков с воздевшими кресты священниками во главе, крича "Слава Царю Небесному!", громили и поджигали протестантские храмы. Те же самые фанатики, науськанные теми же падре, в считанные минуты разнесли в щепки помост, с которого мы с Зелией должны были выступать на митинге - он, впрочем, тоже не состоялся. Мы еле унесли ноги. Остервеневшие святоши-богомолки толкали и пинали нас, пытались вцепиться Зелии в волосы, вслед нам неслись угрозы, сверкали клинки длинных ножей, какими в здешних краях колют свиней, - никогда еще я не видел смерть так близко. Удалось, по счастью, вскочить в грузовик и удрать. Никакой свободы - ни политической, ни религиозной.
Приверженцам афро-бразильского культа приходилось еще хуже. Я с младых ногтей терся в самой гуще баиянского простонародья, жадно изучал его жизнь, бывал и на террейро, и в "домах святых", на ярмарках и на рынках, на пристанях, куда причаливали рыбачьи баркасы, и могу засвидетельствовать, с какой жестокостью пытались власти светские и церковные уничтожить и истребить все те культурные и духовные ценности, что обязаны были своим происхождением Африке. Как свирепо преследовались традиции, обряды, племенные наречия и божества, как неуклонно стремилось государство выкорчевать верования самых бедных своих, самых угнетенных граждан.
В четырнадцать лет я начал работать в газете, и сразу же вышло так, что я включился в борьбу против дискриминации языческих верований, против преследования тех, кто поклоняется ориша, иаво, экеде, оганам, йалориша, оба. Очень скоро я своими глазами увидел солдат, вламывавшихся на макумбу, разорявших террейро, сносивших алтари, увидел, как заталкивают жрецов и верующих в полицейские фургоны, как избивают их и глумятся над ними, не забуду и рубцы от плетей на спине престарелого Прокопио. Все эти издевательства, не сломившие дух баиянского народа, стали основой моих романов - кто читал, должен помнить, как все это происходило.
Отстоять поправку о свободе совести оказалось делом нелегким. Более того, она потребовала от меня известного хитроумия - надо было не обсуждать ее во фракции, не выносить на рассмотрение и утверждение политбюро, а прямо и непосредственно показать Луису Карлосу Престесу, который был бесспорным лидером бразильской компартии и потому, должно быть, выгодно отличался от других руководителей незашоренностью и отсутствием твердолобой ортодоксальности. Я воспользовался приездом Джокондо Диаса. Это был человек, пользовавшийся всеобщим уважением: в 1935 году он возглавлял "рождественский мятеж", за него и был приговорен к десяти годам тюрьмы, и до самой амнистии жил под чужим именем. Испытанный борец, достойная личность. Мы отправились к Престесу вдвоем. Джокондо во всех подробностях ознакомил генсека с проблемой и обратил его внимание на то, какие дивиденды может получить компартия, если возьмет на себя защиту народных верований. Итак, мы заручились безоговорочной поддержкой первого человека в партии. Если бы я вынес поправку на обсуждение во фракции, то, скорей всего, загубил бы дело: раз уж религия - опиум для народа, то кандомбле - гораздо худший наркотик, а в придачу дикий пережиток варварства, никак не совместимый с социализмом. Да чего и ждать было от Жоржи Амаду, по просвещенному мнению многих товарищей, писателя невысокой морали, так, в сущности, и оставшегося в плену мелкобуржуазной стихии, страдающего разнообразными идеологическими загибами и уклонами.
Итак, я получил от Престеса нечто вроде санкции, но собирать подписи среди коммунистов обеих палат не пошел. Я счел за благо представить проект поправки как инициативу довольно известного писателя, связанного с афро-бразильскими сектами. Ну а то, что писатель этот - коммунист, дело десятое.
Я рассудил верно: если бы проект исходил от коммунистической фракции, то с самого начала был бы обречен. По мере того как "холодная война" вступала в свои права, вытесняя недавнюю эйфорию от разгрома нацизма, все труднее становилось нашей фракции работать. Другие депутаты посматривали на нас в лучшем случае с недоверием, а в худшем - с ненавистью, сразу и без разбора блокируя все, что мы предлагали. "Что кроется за этим?" - спрашивали социал-демократы, демократические националисты, трабальисты и прочие, видя в самом невинном нашем начинании "руку Москвы". Нынешние поколения не знают, что это такое, а была она тогда повсюду, тянулась к национальным святыням, оскверняла наши очаги, расшатывала устои "семьи, частной собственности и государства". Было еще "золото Москвы", но об этом как-нибудь в другой раз.
…Я напечатал поправку на машинке, подписал и отправился искать Луиса Виано Фильо, баиянца и писателя, депутата от партии Национально-демократический союз. Земляк и собрат по ремеслу, автор книги "Негр в Бразилии", внял моим уговорам и поставил свой автограф. После этого я устроил засаду на Жилберто Фрейре, депутата от штата Пернамбуко, который нечасто баловал Законодательное собрание своими посещениями, но уж зато когда приходил, и зал, и ложи прессы, и галереи для публики всегда заполнялись народом, предвкушавшим яркую речь. Завидев нашу звезду, я ловко отсек его от поклонников, увлек в уголок, показал текст, и он украсил его своей драгоценной закорючкой. При этом еще улыбнулся неотразимой улыбкой и сказал вполголоса: "Как это я не додумался?"
Я продолжил обход депутатов и вскоре собрал больше семидесяти автографов. Поправка была принята, включена в соответствующий раздел конституции 1946 года и стала статьей закона.
Таков был мой вклад в бразильскую демократию. Закон начал работать, и через какое-то время преследования, гонения на инаковерующих, налеты на храмы, поджоги, насилие отошли в прошлое. Значит, не зря все-таки меня выбирали, не зря два года натирало мне холку депутатское ярмо, не напрасно торчал во дворце Тирадентиса липовый законодатель, немощный парламентарий.