В Сараеве движение группировалось вокруг журнала "Омладина", который переводами из Герцена и других русских писателей воспитал целое поколение. Я принадлежал к тому маленькому кружку, в который входил Принцип и его друзья, руководившие "Омладиной". Нами была переведена брошюра Бакунина о "Коммуне". Она в числе других изданных нами брошюр была распространена организаторами по всей стране. Мы часто спорили о том же, о чем в свое время так много спорили и вы: о социализме, о судьбах народа, о методах борьбы. В наших рядах не было серьезных разногласий, как и в наших идеях не было большой определенности; но мы все были убеждены, что только страшной борьбой можно будет освободить народ и спасти сербство. С восторженной любовью мы читали роман Чернышевского "Что делать?", останавливаясь в благоговении перед сильной фигурой аскета Рахметова. За одного Рахметова мы пламенно любили молодую Россию. Мы не могли и не хотели верить, что современная нам русская интеллигенция изменила Рахметову для Санина. Мы подражали герою Чернышевского, как могли. В статуты нашего кружка входило обязательное воздержание от любви и вина. Вы мне поверите, если я скажу, что мы все оставались верны этим статутам. Каждый вечер мы собирались в восточной части Сараева, в убогой комнате одного из наших друзей. По очереди читали по-сербски и на иностранных языках новые статьи, выдержки из книг, рукописи для "Омладины". Распределяя между собою работу, мы учились, чтобы учить других. Евтич, наиболее начитанный среди нас, поэт, хорошо известный сербскому юношеству, был руководителем наших работ. От имени нашей группы он переписывался с единомышленниками по всей стране, руководя образованием новых кружков в провинции. Бледный и нервный, с большими черными глазами, с всклокоченными смоляными волосами, смелый и мечтательный, он был для нас непререкаемым литературным авторитетом.
На собраниях нашего кружка Принцип, младший среди нас, всегда сумрачный и строгий, держался как бы в стороне. Он избегал теоретических споров, но всегда требовал книг и жадно пожирал их. Принцип был сын мелкого торговца из деревни в Грахове, около Лиевно. Эта часть Грахова была некогда населена сербскими гайдуками, которые вели кровавую борьбу против завоевателей-турок. Крестьяне Грахова создали поэзию, прославляющую подвиги великого гайдука Стараца Вуядива и его сыновей, Милича и Груица. И теперь еще сербы, старые и молодые, плачут под звуки граховских песен. Четырнадцати лет Принцип уже вступил в кружок самообразования. Часть своей гимназической жизни Принцип провел в Белграде, в той части города, которая зовется "Зеленый Венац", в этом Латинском квартале сербской столицы. Там в кофейне он ежедневно встречался с сербскими революционерами и не раз слышал от них речи о необходимости свести счеты с главным врагом сербства, – Фердинандом Габсбургом. Небольшого роста, сутуловатый, но сильный и выносливый, смуглый, почти черный, с лицом, на котором внутренняя страсть уже проложила резкие черты, Принцип проводил ночи над чтением. Его книгами были те, которые говорили о действии. Несколько ночей Принцип провел на могиле Жераича в Кошеве. На деревянном кресте он перочинным ножом вырезал два слова: Богдан Жераич и усадил могилу цветами, которые принес из Сараева.
К нашему же кружку принадлежал Илич, фактический организатор сараевского покушения. Воспитанник учительского института, он затем короткое время был сельским учителем в Герцеговине, но не ужился и вернулся в Сараево.
В 1909 году он покидает страну, направляясь к Швейцарии, без связей, без средств, от пристанища к пристанищу. Пешком он переходит из Цюриха в Берн, Лозанну и Женеву и возвращается через несколько месяцев в Боснию. Он рассказывает нам, еще ни разу не покидавшим Боснии, что он побывал в самой Женеве, и мы слушали его, как мусульмане слушают паломника, который вернулся из Мекки. В Боснии он занялся переводами Горького, а накануне последнего покушения начал издавать собственный орган "Колокол". В первой же статье он открыто провозгласил необходимость освобождения юго-славянской расы от австрийского ярма. Это происходило как раз в дни большого сараевского заговора, за три недели до исторического дня 28 июня. В длинном письме он сообщал мне, – я в это время находился уже за границей, – что он остался один в редакции "Колокола", и призывал меня на помощь. Он писал, что боснийская провинция пробуждается, сознание растет во всех слоях общества, и журнал встречает неожиданно широкий отклик. В Дервенте, напр., рабочие устроили в пользу "Колокола" концерт, который удался на славу и вызвал подражания. Предпоследняя открытка была послана им из X. в Герцеговине, куда он отправился по делу "Колокола" и где, вероятно, было назначено свидание с конспираторами юга. Под его подписью были карандашом набросаны несколько слов другим нашим товарищем, одним из немногих, кому посчастливилось спастись после великой катастрофы… "Колокол" становился с каждым номером все более воинственным. Это издание осталось последним литературным памятником нашего поколения, которое так быстро сгорело на костре национальной борьбы. Последний раз Илич вместе с Принципом писали мне за несколько дней до покушения. Они сообщали о внутренних распрях в нашем прежнем сараевском кружке, вызванных какими-то новыми обстоятельствами. Об этих последних говорилось иносказательно и туманно. Быть может, некоторые друзья были против дела 28 июня и пытались оказать моральное давление на группу, стремившуюся к действию во что бы то ни стало. Мне было больно читать это тревожное письмо, написанное рукою Принципа и дополненное несколькими фразами Илича. Я готовился ответить им в духе умиротворения, как вдруг на весь мир прозвучал выстрел Принципа".
На этом кончается рукопись молодого серба. Выстрел Принципа положил конец не только жизни австро-венгерского престолонаследника, но и сербскому терроризму. Целое поколение австро-сербской интеллигенции, не успевшее выйти из юношеского возраста, сошло или сходит со сцены. Попытки освобождать нации при помощи пистолетных выстрелов покажутся смешными и игрушечными, после того как под знаком национальной идеи гремели мерзеры с пастью в 30 и более сантиметров. И этот результат все равно скажется, как бы ни закончилась война. Если бы усилиями народов созданы были в результате ее должные условия сожительства национальностей на юго-востоке Европы, национальное движение уступило бы место общественному в наиболее благоприятных для дальнейшего развития условиях. Если же допустить, что и после нынешней катастрофы сохранятся старые границы, проходящие по живому телу нации, тогда на всю ближайшую историческую эпоху энергия отсталых народов уйдет на экономическое и культурное приспособление к старым границам – в атмосфере национального разочарования и безразличия. Так или иначе, поколение Жераичей, Юкичей, Иличей и Принципов сходит со сцены.
Париж.
"Киевская Мысль" N 81, 22 марта 1915 г.
Л. Троцкий. "СЕДЬМОЙ ПЕХОТНЫЙ" В БЕЛЬГИЙСКОЙ ЭПОПЕЕ
I
В Лувене, как и во всей Бельгии, не верили в войну до последнего момента, не хотели поверить даже и в последний момент. Не вполне верили, когда немецкие войска перешли границу. Бельгиец – человек спокойный, с оттенком беззаботности, переходный тип от француза к англичанину: on ne se fait beaucoup de bile (не любит себя зря расстраивать). И когда запылала первая ферма, население все еще надеялось, что это недоразумение…
Лувен – тишайший городок, олицетворяющий Бельгию, собственно, старую Бельгию, – ее мелкобуржуазную культурность, клерикализм, отдаленность от великих путей мировой политики, ее провинциализм. В центре всей жизни этого ныне разрушенного городка стоял университет с его 3 – 4 тысячами студентов. Будущие прелаты, врачи и адвокаты наводняли центральные улицы и кафе. Благочестие не мешало веселым приключениям. После попоек студенты уносили в карманах спичечницы, пепельницы, чашки и даже пивные кружки. Это – традиционная, строго разработанная система студенческих реквизиций, к которой вынуждены приспособляться лувенские кабатчики в своих коммерческих расчетах. Уважающий себя лувенский студиозус с такой же гордостью подсчитывает реквизированные им пепельницы, как немецкий корпорант свои дуэльные шрамы. Летом, во время вакаций, городок совершенно замирал.
Бельгийские студенты пользуются исключительными льготами по отбыванию воинской повинности. В Лувене существовал специальный студенческий батальон. В качестве солдат молодые люди ночевали в казармах, а в качестве студентов проводили дни в аудиториях и анатомических театрах. В их числе был наш друг Дени Де-Беер, который перевелся сюда из Брюсселя. Отец его, сурового нрава консерватор-католик, имеет – или, может быть, нужно сказать: имел – оранжерейный виноградник под Брюсселем, три-четыре гектара, на которых выращивал дессертный виноград исключительных размеров и столь же исключительной цены. Этот виноград поедается преимущественно в Англии. Молодой Де-Беер был юристом, работал с средним общественно-необходимым усердием, учение его близилось к концу, как и его солдатская служба, и реквизированные вещи занимали уже две полки на его этажерке. Спокойный и расчетливый, не лишенный жовиальности, крестьянский сын monsieur Дени, с карими близорукими глазками и волосами ежиком, относился с бодрым безразличием к великим проблемам, волнующим человечество, и вопрос о том, примкнет ли он, как его отец, к правящим клерикалам, или свяжется с либеральной оппозицией, оставался для него нерешенным: это покажет будущее, прежде всего круг его адвокатской клиентелы. Вторжение немцев поразило Де-Беера точно громом, как и весь Лувен, как и всю Бельгию. Лувенский студенческий батальон раскассировали, и Де-Беер с несколькими "копенами" (товарищами) вошел в седьмой пехотный полк, тот самый, который получил затем отличие за битву на Изере. В полку было приблизительно поровну фламандцев и валлонов. Команда ведется на французском языке, а фламандские крестьяне в подавляющем большинстве не понимают другого языка, кроме своего диалекта. Скомандовав, офицер обычно кричит: "Traduisez!" ("Перевести!"). Кто-нибудь из унтеров-фламандцев переводит. Тревога и общая опасность тесно сблизили во время походов фламандцев с валлонами, – и те и другие почувствовали себя бельгийцами tout court (просто бельгийцами).
Приходилось надевать ранец и идти против врага. Когда Де-Беер понял, что дело серьезное, им овладело возмущение. Как? По какому праву? Первая его мысль была: пропал университетский год! Что Бельгия может пострадать, об этом он в первые дни серьезно не думал, хотя и был органическим патриотом; любовь к отечеству он получил так же, как руки и ноги. К немцам он вражды никогда не питал, к французам у него было более непосредственное расположение, благодаря общности языка. Если б его тем не менее спросили, согласен ли он стать французом, он бы только изумился. Mais non, par exemple (да нет же), – скорее уж голландцем, если на то пошло, несмотря на все прошлое! Начались военные действия. Немецкие уланы пересекли границу, три корпуса подошли к Льежу. Де-Беер был в это время в депо второй дивизии. К льежским операциям он не имел отношения. В деле под Халеном также не участвовал, – там был смешанный отряд велосипедистов-карабинеров, гренадер короля и гвардейцев королевы. Полк Де-Беера, седьмой пехотный, получил крещение только под Аэрскотом… Бельгия почувствовала себя, как рыбачья лодка, попавшая между двух дредноутов, сближающихся для смертельного боя. Все вопросы мировой политики сразу встали перед бельгийцами, так как все они касались судеб их страны. Можно ли было пропустить немцев через Бельгию? Этой мысли никто не допускал, кроме небольших коммерческих и промышленных кругов, непосредственно зависящих от немецкого капитала. Для крестьянства, для мелких буржуа вопрос был совершенно ясен: немцев нельзя пускать. Не потому, конечно, что это запрещено международным трактатом, а потому, что немецкая армия, войдя в Бельгию, вряд ли захочет уходить из нее. Кроме того, армия попутно заберет и перепортит все, что окажется на ее пути. Необходимо сопротивляться. Надеялись почти исключительно на Францию и искренне верили, что вопрос о судьбе Бельгии будет разрешен оружием в две-три недели. Отголоски французских настроений первого периода господствовали в Бельгии. В депо второй дивизии жадно набрасывались на парижские известия и повторяли, что скоро выкинем немцев и войдем с французами в Берлин.
Дело в Аэрскоте, первое сражение, в котором участвовал наш друг Де-Беер, представляется ему теперь, как в тумане. Город был занят немцами без боя, и седьмому пехотному полку приходилось их выбивать. Неприятель был в меньшинстве, но защищался упорно, уверенный, что сила, в конце концов, окажется на его стороне. Стрельба шла на улицах и в домах, население, не успевшее бежать раньше, попряталось в подвалы. Брали дом за домом, иногда этаж за этажом. Де-Беер слышал вокруг себя назойливый свист пуль, много сам стрелял, но не целился и не знает, убил ли или ранил хоть одного немца. Отчасти ему мешала близорукость. Из окна одноэтажного домика на окраине Де-Беера окликнул знакомый солдат другой роты, лувенский гробовщик, известный клерикальный агитатор Дюбуа. Де-Беер заглянул в дом и увидел ужасное: на деревянной кровати поверх одеяла лежала девушка в окровавленных остатках рубахи, обе груди были отрезаны, внизу живота зияла рана. Девушка была мертва… Это было самое страшное, что Де-Беер собственными глазами видел за все время войны, а он видел многое… Аэрскот отобрали, понеся сравнительно небольшие потери, но пришлось вскоре отступить перед свежими неприятельскими силами. В это время пошли слухи об отступлении французов, и почва заколебалась под ногами. Настроение тех дней, когда, несмотря на надвигавшиеся грозные события, солдаты в депо шутили и хвастались: a Berlin, a Berlin, patati-patata! – прошло безвозвратно. После Халена, Гиста, Аэрскота в настроении седьмого пехотного произошел глубокий перелом. Стало ясно, что дело гораздо серьезнее, чем казалось вначале.
От Аэрскота отступили к Лувену, который еще не предчувствовал в то время, какая судьба ожидает его. Правительство, в течение нескольких дней остававшееся в Лувене, перебралось 18 сентября в Антверпен. Под Лувеном надо было задерживать наступление трех немецких корпусов. Седьмой пехотный был в первый же день назначен в штыковую атаку. Молодой застенчивый лейтенант сказал своей "секции" срывающимся голосом коротенькую речь. Двигались маленькими группами, пригибаясь к земле и спотыкаясь, неловкие от страха и напряжения. Когда прошли достаточно далеко вперед, так что неприятель стал ясно виден, капитан отдал команду, и горнист, музыкант из брюссельского ночного кафе, затрубил атаку. Бежали вперед, pas gymnastique (гимнастическим шагом), постепенно опьяняясь. Неприятельские пули уже разрежали ряды, но этого почти не замечали. Горнист трубил непрерывно. До неприятельской линии оставалось метров двести. Hourra, hourra, vive le roi! (ура, ура, да здравствует король!)… Вдруг – речка, вернее – большой ручей, метра в три шириной. Все остановились, как вкопанные, не веря глазам. Путь вперед оказался перерезан. Получалась прямая западня. За речкой, в сотне шагов, серые немцы лежали на животах и стреляли непрерывно. Пришлось тоже ложиться. Отдан был приказ отступать – на открытом месте, под непрерывным огнем. Седьмой пехотный много потерял в этом деле, пока ретировался в лес. Было много легко раненых. Офицер Рондей, высокий сутуловатый человек, очень молчаливый, стал серым, как камень. "Mon commandant (господин командир), – жалобно скулил маленький сапожник Жакоб, – я ранен, у меня пуля в руке". Он повторял одно и то же несколько раз, все более жалобно. "Fichez-moi la paix (отстаньте от меня), – ответил, наконец, офицер, не глядя на него, – с вашей пулей в руке: у меня их две". Жакоб сразу перестал скулить. Потом это был один из самых неустрашимых солдат в полку. К этому испытанию прибавилось вскоре другое. При переходе на новую позицию, в лесистых окрестностях Лувена, полк неожиданно попал под огонь. Пули свистели на уровне головы. Откуда? Произошло страшное замешательство. "Это наши, бельгийцы!" – крикнул вдруг капитан. Бросились в сторону выстрелов, добежали до опушки и – наткнулись на немцев. В ужасе побежали назад в лес. По рядам прошло слово "измена".
В лувенских лесах провели трое суток, переходя в постоянных стычках с места на место. Большинство, и в их числе Де-Беер, стреляли как придется, но некоторые уже стали изощряться в стрельбе по живой цели. Сержант Ренкен, рыжий человек с хищной челюстью, отличный стрелок, хвалился, что, скрывшись на дереве в листве, дал 47 выстрелов и уложил 47 немцев. Ему верили, зная его глаз.
Неприятель напирал, и пришлось отступать дальше на север, к Антверпену, покинув Лувен. Несколько недель провели на квартирах, занимаясь упражнениями и дожидаясь приказа. В деле под Малином седьмой пехотный не участвовал. В начале октября он был переведен под Антверпен и размещен в крепостных траншеях первой линии. Числа Де-Беер не запомнил. Он вел обстоятельный дневник всем событиям похода, но во время панического бегства от Ломбартзиде сбросил на шоссе ранец вместе с дневником. Какой это был страшный день! – собственно, не день, а полчаса… Но об этом в свое время.