Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942 1945 годы - Константин Симонов 41 стр.


– Что, они еще пушек себе требуют? Им и так уже дано больше, чем по закону божьему положено!

Ему докладывают, что пришли последние две пушки, которые отстали чуть не на четыреста километров. Он очень радуется, что к нему наконец пришли эти пушки, и все время приговаривает:

– Н-да, теперь я богат. Теперь я король. Теперь у меня все.

Это свое "н-да" он приговаривает почти все время. Начинается разговор по телефону о лошади, которую артдивизион угнал у какого-то госпиталя.

– Замахорили уже лошадку? Отдать надоть, отдать. Ну не гнедую, не гнедую, отдайте соловую, лишь бы по счету была!

Говорит о боях:

– Что дважды два – четыре, этому человека научить легко. А научить его, чтобы он пошел и сознательно умер, – это другое.

Отзывается о каком-то из своих командиров:

– Начал излишне признавать свои умственные способности. Ну я его одернул, конечно.

Разговаривает по телефону с командиром полка:

– Вас много, а я один. В этом и есть вся история нашего искусства.

Устраивает нагоняй капитану, который явился к нему, раньше срока удрав из медсанбата. Тот оправдывается.

– Надоели мне медсанбаты! Уже в пятый раз медсанбат. Теперь мне этот медсанбат как тюрьма.

– А где осколок? – спрашивает Козырь.

– Как где?

– Осколок, говорю, где? Вынули или в ноге?

– В ноге.

– А ты вот поезжай в медсанбат, пусть они тебе разрежут, вынут, и с документом вместе представь мне осколок, а то не поверю.

– Так если резать, это же на пять месяцев, – стоит на своем капитан. – У меня тело хорошее, оно у меня быстро заживает. Зачем его резать?

Возникает разговор об адъютантах.

– У каждого своя страсть. Я вот, видите, адъютантов не держу. У меня адъютант не денщик и не холуй. У меня уж если адъютант, то офицер и помощник мой. У всякого человека своя блажь. Не люблю адъютантов-холуев. Был у меня адъютант Хмарский, старший лейтенант. Действительно адъютант!

Козырь рассказывает о том, как погиб этот Хмарский, и, хотя до этого почти спокойно рассказывал о гибели семьи, здесь у него навертываются слезы на глаза, и он вытирает их рукой.

– А теперь у меня в ординарцах, вот видите, мальчик, Ванюша. Такой культурный мальчик, даже языки знает. И вообще умненький.

Ванюша – маленький остроносый черноглазый мальчик, на вид лет двенадцати. Действительно, очень умный, бойкий, с детской непосредственностью влюбленный, очевидно, и в Козыря, и в войну, и в солдатскую дисциплину.

Козырь снова вспоминает о переправе через Прут.

– Через Прут наша дивизия перешла раньше отступавших румын.

В пятьдесят шесть лет еще нет ни одного седого волоса, но его мучают старые ранения, и он с раздражением говорит об этом:

– Двух ребер у меня нет. Как на машине еду, так ничего, а как на лошадь сяду – прямо скандал! И сплю – мучаюсь сидя. Два ранения в спину мешают лежа спать. У меня два пристрастия в жизни – война и сельское хозяйство. Я, командуя полком, кончил вечерний агрономический институт. После войны мне в армии неинтересно быть. Я после войны хочу заняться по-стариковски сельским хозяйством. Н-да!.."

На этом обрывается моя дневниковая запись о генерале Козыре.

Работая в Подольском архиве, я выяснил его дальнейшую судьбу на войне. Уже перед самым концом войны, под Брно, будучи заместителем командира стрелкового корпуса, он ночью заскочил на "виллисе" на ничейную землю и, попав под немецкий огонь, был убит. Заняться по-стариковски сельским хозяйством после войны не пришлось… Не довелось и узнать, что давно оплаканные жена и четырнадцатилетний сын не погибли, а были угнаны в Германию на подневольную работу, батраками, и в сорок пятом году возвратились на Родину.

Так вышло, что страницы своих записей о Козыре я прочел по радио и почти сразу же получил несколько писем от сослуживцев генерала, дорисовывавших облик этого самобытного военного человека.

"…Козырь Максим Евсеевич был командиром нашей 232 Сумско-Киевской стрелковой дивизии, я же служил в ней в то время командиром батареи артполка. Козыря знал я и лично. Одно время моя батарея представляла что-то вроде подручной батареи при комдиве, хотя это и не было принято. Но генерал любил, чтобы замеченная лично им на поле боя цель сразу же была поражена, и сердился при любой задержке с вызовом огня. Этот скромнейший, самоотверженный, не щадящий себя человек производил на меня глубокое впечатление…" – писал мне из Казани Павел Петрович Лебедев.

"…В этой дивизии я был командиром разведроты и начальником штаба 794 полка. С Козырем приходилось встречаться часто и видеть его при самых разных обстоятельствах, съесть с ним, можно сказать, не один пуд соли. Должен признать, что все написанное Вами о нашем генерале – правда. То, что он говорил Вам, часто говорил и нам.

В своем дневнике Вы упоминаете о Беринском – командире саперного батальона. Ставлю Вас в известность: он здравствует и по сей день, проживает во Львове, преподает в институте…" – писал из Новосибирска Евгений Дмитриевич Головин.

Прислал письмо и Иосиф Цалевич Беринский, тот самый, чей саперный батальон, по словам Козыря, "здорово втыкал".

"…Я бывший командир саперного батальона, дивизионный инженер этой дивизии – Беринский. К нам в 232-ю стрелковую дивизию М. Е. Козырь прибыл в октябре 1943 года на должность заместителя командира. В это время части дивизии были уже на Лютежском плацдарме севернее Киева. Тогда-то я и познакомился с М. Е. Козырем, переправляя его через Днепр. Там, на Лютежском плацдарме, мы впервые познакомились и с его храбростью. Он дошел до передовых позиций, лег за пулемет и вел огонь по противнику. Да и в дальнейшем большинство времени был в полках на передовой линии. Вел себя храбро и, может быть, даже рискованно. Ходил всегда в плаще и красной генеральской фуражке. За успешные боевые действия и умелое командование М. Е. Козырю было присвоено звание Героя Советского Союза…"

Мне остается добавить несколько неизвестных мне раньше подробностей, почерпнутых из писем и из статьи А. Яруцкого в газете "Социалистический Донбасс", названной автором "Генерал Кузьмич – генерал Козырь".

Оказывается, до службы в царской армии Козырь работал на шахте в Юзовке коногоном. В первую мировую войну потерял на фронте трех братьев, в гражданскую – четвертого. Орден Красного Знамени получил одним из первых за номером 71. В первую мировую был в боях фельдфебелем пулеметной команды, в Румынии, в районе Пашканы, как раз там, где я через тридцать лет встретил его командиром дивизии. Убит не на ничейной земле, а в схватке с немцами, заскочив на "виллисе" в еще занятую ими деревню. Похоронен на Ольшанском кладбище в Праге.

Глава девятнадцатая

Во второй половине мая я вновь, неожиданно для себя, попал почти в те же самые места – сначала в Бельцы, а потом в Северную Румынию, в ее Ботошанский уезд. Вызвали в политуправление и послали в войска прочесть несколько лекций на общественные и литературные темы.

На Втором Украинском фронте стояло глубокое затишье. Войска начинали готовиться к будущей Ясско-Кишиневской операции. То есть была как раз такая пора, когда, пользуясь затишьем, в действующую армию посылали особенно много лекторов, чтецов и актеров, чтобы заполнить время, остающееся от занятий и учений, да и просто чтоб людям перед боями было жить повеселее. Соображение правильное – во время долгого затишья, за которым все равно неотвратимо последуют бои, люди не могут не думать об этом. Жить между воспоминаниями о прошлом и ожиданием будущего не так-то легко. Одних затишье затягивает, а другие устают от него и начинают томиться.

Лектор из меня был, очевидно, неважный, где и какие лекции я читал, не помню, но вот ощущение нарастающей томительности затишья, тоже важное для понимания войны, из этой поездки я увез. Оно запомнилось больше всего другого.

Военных действий не происходило, фронтовой блокнот пустовал. От всей поездки осталась всего-навсего одна стихотворная запись:

Жара. Дорога вдоль полой
Идет ленивой полосою,
И кроны пыльных тополей
Шумят усталою листвою.
Сухою пылью, как мукой,
Засыпан жаркий белый камень,
Сирень, задетая рукой,
Сорит на землю лепестками…

Как мне сейчас кажется, томительность затишья присутствует и в этих строчках незаконченного стихотворения.

Во время этой поездки я впервые за войну встретился с Борисом Полевым, редкостная оперативность которого, часто связанная с готовностью идти на риск, вызывала у меня не только уважение, но, случалось, и зависть. Ортенберг, гордившийся оперативностью корреспондентов "Красной звезды", редко ставил им в пример других газетчиков. Но Полевого ставил. И не раз. И даже, по слухам, когда-то пытался перетянуть его к нам в "Красную звезду".

Немножко позже, чем с Полевым, я встретился там же, под Бельцами, с Романом Карменом, который как военный корреспондент еще до этой войны побывал в Испании и в Китае. Он с его беспокойным характером томился затишьем, ругался, хотел ехать куда-нибудь в другое место, но его связывало то, что он был здесь начальником фронтовой киногруппы.

С ним мы дружили уже давно; и, желая отметить нашу неожиданную встречу, он вместе с другими ребятами из киногруппы затащил меня к себе на верхотуру какого-то сельского дома, где они жили, жаркую, похожую на голубятню. И накормил ужином, который почему-то запомнился. Может быть, потому, что другого, похожего, никогда не было. Пили из большой глиняной баклаги красное сухое деревенское вино и ели жареных голубей. Запомнилось все – и забытый за время войны вкус деревенского вина, и незнакомый вкус голубей. Война такая длинная я разная, что иногда на ней запоминаются и такие вот маленькие житейские радости.

Из встреч с людьми военными за эту поездку и в памяти и отчасти в записях осталась только одна – с Сергеем Ильичом Горшковым, с которым до этого я виделся весной сорок третьего на реке Миус.

Командовавший тогда на Миусе донским казачьим корпусом генерал-лейтенант Алексей Гордеевич Селиванов в разгар войны тяжело заболел туберкулезом, и ему на смену пришел Горшков.

В первый же вечер, когда я встретился с ним в Румынии, я спросил его о судьбе медсестры Малышки.

– Нет ее здесь, – сказал Горшков. – Отправил ее учиться на врача. Таких, как она, надо беречь. Хотим сохранить жизнь, пусть учится. – И задумчиво добавил: – Год все-таки прошел, многое меняется за год.

Он был прав – за год действительно многое изменилось. И казаки стояли уже не под Таганрогом, а под Яссами, и сам он командовал уже не дивизией, а корпусом, и его не выдуманная мной когда-то в рассказе, а настоящая фамилия не раз упоминалась в приказах, и на кителе прибавилось несколько орденов.

Но зато его былая, какая-то особенно привлекательная легкость в походке и подвижность исчезли. Тяжело раненный в недавних боях, он передвигался, опираясь на костыли.

Была жаркая румынская весна. Кругом шелестели сады. На штабных картах роились странные, чужие названия городов и деревень. И Таганрог, и Матвеев курган, и бон на Миусе были чем-то далеким и, казалось, бесконечно давно минувшим…

После той встречи в затишье под Яссами судьба так больше и не сводила меня с "сыном Аксиньи Ивановны". Знал, что конно-механизированная группа генерала Горшкова потом особенно отличалась во время Ясско-Кишиневской операции, в боях за Западную Румынию и Трансильванию; знал, что он награжден за это орденом Кутузова первой степени и произведен в генерал-лейтенанты, а самого его больше так и не видел.

И лишь недавно вдруг получил от него письмо, в котором он напомнил, как мы жили тогда, весной сорок четвертого, в Румынии вдвоем с ним в его маленькой беленой чистенькой комнатушке и как я с сомнением посматривал на его костыли – Должно быть, не верил его надеждам, что он и после такого тяжелого ранения снова еще поведет в бой свой 5-й гвардейский казачий корпус.

По правде говоря, мне тогда действительно не верилось в это, уж очень трудно давалась ему ходьба на костылях, даже по комнате.

А потом все-таки вышло именно так, как он надеялся. Воля человеческая все-таки удивительная сила, и кажется иногда, что даже не только моральная, но и материальная, физическая.

Я вернулся в Москву в конце мая или в самых первых числах июня, и 7 июня 1944 года – в день, когда мы узнали о состоявшейся накануне высадке союзников в Нормандии, – сидел у себя дома.

Случилось так, что за два или за три дня до этого заместитель редактора "Красной звезды" Александр Яковлевич Карпов вызвал меня, осведомился, как мои дела – я, помнится, сидел тогда над версткой книги "Дни и ночи", выходившей отдельным изданием, – и в разговоре с глазу на глаз сказал, чтобы я побыстрей закруглялся. В ближайшее время начнутся интересные события и мне предстоит поездка.

Совпадение по времени этого редакционного разговора с событиями, начавшимися в Нормандии, навело меня на мысль – уж не собирается ли редакция послать меня к союзникам? Один раз, в сорок втором году, такая поездка уже проектировалась.

Придя в редакцию, я спросил Карпова, что он имел в виду, говоря мне о готовности номер один. Угадав мои мысли, Карпов рассмеялся и сказал, что готовность номер один сохраняется, но направление предвидится совершенно другое.

Те три дня, что я еще пробыл в Москве, везде и всюду по всякому поводу возникали разговоры об открывшемся наконец втором фронте.

Разумеется, и о высадке союзников в сорок втором году в Северной Африке, и потом о высадках на Сицилии, в Италии – обо всем этом немало говорили в нашем кругу военных корреспондентов, обсуждали подробности, радовались успехам. Все так! И, однако, говоря по совести, все, что происходило там, на Западе, до высадки в Нормандии, мы упрямо и, в общем-то, справедливо отказывались считать настоящим вторым фронтом.

То, что произошло сейчас в Нормандии, мы ждали и в отчаянные для нас дни сорок второго года, и тревожной весной сорок третьего, накануне летнего наступления немцев. Ни с какими другими словами за все предыдущие годы не было связано для нас столько обманутых ожиданий, сколько с этими – второй фронт.

Тем с большей отчетливостью помню свое восприятие высадки в Нормандии; наконец-то второй фронт открылся всерьез, не на жизнь, а на смерть! Во всяком случае, для меня лично эти дни памятны как счастливые.

11 июня, на пятый день поело высадки союзников, в "Правде" были опубликованы данные Народного комиссариата внешней торговли о военных поставках США, Великобритании и Канады Советскому Союзу.

Одни цифры выглядели в наших глазах более внушительно, другие менее, но я в данном случае хочу сказать не о цифрах, а о нашей психологии в тот момент.

Опубликовать все это в нашей печати до открытия настоящего второго фронта было бы просто-напросто психологически невозможно.

Это было бы воспринято как попытка замены одного другим: второго фронта – цифрами поставок.

После высадки союзников в Нормандии все это воспринималось уже по-другому, как нечто дополнительное к самому главному – к вступлению в бой.

Публикацию в "Правде" я читал уже в Ленинграде. 10 июня, началась наша первая летняя операция на Карельском перешейке. И я уехал туда. Эту перспективу и имел в виду Карпов, говоря мне несколькими днями раньше о готовности номер один.

Я ехал в Ленинград на "виллисе" сутки, с ночевкой в Новгороде, и более печальную дорогу, чем эта, наверно, трудно было себе представить даже тогда, вовремя войны.

В эту короткую по времени поездку я снова, как в прошлом году по дороге в Харьков, с особенной остротой ощутил масштабы бедствий, которые мы перенесли. Всего в двадцати с чем-то километрах от памятника Пушкину почему-то в голову, приходила именно эта точка отсчета – мы проехали то самое близкое к Москве место на Ленинградском шоссе, до которого в декабре сорок первого года дорвались два немецких танка.

И у самых окраин Ленинграда по обеим сторонам прыгавшего по выбоинам "виллиса" тянулась земля, на которой, долго ли, коротко ли, были немцы. И хотя схожее чувство угнетенности от вида разоренной земли бывало знакомо мне и раньше, но здесь оно было каким-то особенно невыносимым. И Ленинград, в который мы наконец приехали, тоже не оборвал этого накопившегося в душе за дорогу чувства.

Да, немцы не вошли в него, потому что мы им не дали этого сделать, но они целые годы в упор пахали его бомбами и снарядами. Пахали насквозь, вдоль и поперек, и обычной на войне железной смертью, и необычной, даже на войне, – голодной.

И следы всего этого были видны и сейчас. С фасадов это было как-то еще не так очевидно, а во дворах!.. Никогда не забуду чувства тоски, с которым я ходил по обезлюдевшим, полумертвым колодцам тогдашних ленинградских дворов.

Я не был в Ленинграде с весны сорок первого года. И этот город, где я родился, где до войны жила вся моя родня, где я когда-то писал свои первые стихи, очень точно отпечатался моей памяти именно как город той последней предвоенной весны казавшейся теперь издали, через три года, чем-то неправдоподобным.

Для тех, кто защищал город, пережил в нем блокаду – по законам относительности, – нынешний, летний Ленинград сорок четвертого года казался необыкновенно изменившимся по сравнению с тем, каким он был два года и даже всего год назад. Они в разговорах радостно обращали внимание на все, что уже удалось сделать, на все залатанные пробоины, на все вставленные стекла и все заасфальтированные пятна воронок, на все, что возвращало город к нормальной жизни. И я понимал это и радовался вместе с ними. Но эта радость все равно была щемящей, похожей на чувство, которое испытываешь, когда выживший после смертельной болезни человек, которого ты помнишь совершенно здоровым, на твоих глазах, радостно улыбаясь, шажок за шажком сам доходит от кровати до стула.

Мне говорили о том, как много людей за последнее время вернулось в город, а у меня все равно щемило сердце от его малолюдства.

Все это мои нынешние воспоминания о тогдашних чувствах. Тогда, в те дни мне не приходило в голову записывать ничего, кроме непосредственно необходимого для корреспонденции в "Красную звезду".

Я попал на Карельский перешеек к концу второго дня наступления и пробыл там до взятия Выборга, на одиннадцатые сутки боев. Горящий, оставленный финнами Выборг был взят. В сороковом году, во время финской войны, на все это понадобилось три месяца боев с тяжелейшими жертвами, а теперь всего одиннадцать суток со сравнительно небольшими потерями с нашей стороны.

Надо отдать должное финнам – они не переменились, остались такими же стойкими солдатами, какими были. Просто мы научились воевать. Там, где раньше по месяцу бились лбами о железную линию обороны, теперь протыкали ее одним страшным по силе ударом в каком-то одном месте и, проткнув, по профессиональному выражению военных, быстро сматывали ее направо и налево. И снова таким же ударом протыкали следующую линию и снова сматывали…

Так выглядит все это вместе взятое, все эти одиннадцать суток боев на Карельском перешейке, когда оглядываешься на них сейчас. А тогда все состояло из бесчисленных ежедневных, ежечасных подробностей, которые тоже ежечасно записывались в блокноты с тем, чтобы потом перекочевать в наспех написанные и наспех переданные то по телефону, то по телеграфу корреспонденции.

Корреспонденции эти лежат сейчас передо мной. Большая часть блокнотов тоже.

Назад Дальше