...
Источник: данные исследований российской элиты, проводимых сектором изучения элиты Института социологии РАН с 1989 г. по настоящее время. К элите были отнесены: члены Совета безопасности РФ, депутаты обеих палат Федерального Собрания РФ, члены Правительства РФ, главы субъектов Федерации РФ, соответственно 1993 и 2002 гг. См. подробнее: Крыштановская О. В. Режим Путина: либеральная милитократия? // Pro et Contra. 2002. T. 7. № 4. C. 158–180.
Приведенные в таблице материалы О. Крыштановской интересны с точки зрения рассматриваемых нами проблем прежде всего изменением соотношения в составе политической элиты людей с учеными степенями, которые характеризуются как наиболее модернистически настроенная и толерантная часть общества, и военнослужащих, оцениваемых в уже упоминавшихся исследованиях ВЦИОМ как часть общества с наиболее выраженными чертами традиционализма и ксенофобии. В сравнении с эпохой Ельцина доля ученых сократилась в 2,5 раза (с 52,5 до 20,9 %), а доля военных почти на столько же возросла (с 11,2 до 25,1 %).
Для нашей темы особенно существен отмеченный многочисленными социологическими исследованиями факт, что среди военнослужащих и сотрудников МВД отмечается самый высокий уровень ксенофобии. Так, в уже упоминавшемся исследовании ВЦИОМ об отношении к иноэтническим мигрантам представители указанной группы продемонстрировали рекордно высокий негативизм (73 %). На первый взгляд этот результат кажется неожиданным, ведь данная категория наших сограждан меньше других испытывает конкуренцию со стороны приезжих как в трудовой, так и в бытовой сфере. Все это так, только представители этой социальной категории и рассуждают иначе, чем другие. Они чаще мотивируют свое отношение вовсе не с индивидуалистических позиций ("мне станет хуже"), а исходя из своего понимания интересов державы. Именно представители армии, МВД и службы безопасности чаще других объясняли свое негативное отношение к иноэтническим мигрантам следующими соображениями: "они ведут себя нагло и агрессивно, они опасны" или "большинство преступлений совершается приезжими".
История многих стран мира – Франции в период "дела Дрейфуса", Германии и Италии в 20-40-х годах прошлого века, Греции в период правления "черных полковников" – показывает, что с ростом влияния армии на политическую жизнь страны в обществе растет национализм.
Рост доли военных в составе политической элиты в эпоху Путина по сравнению с эпохой Ельцина вызван не только тем, что к власти пришел бывший офицер, который больше доверяет представителям своей корпоративной группы. Куда важнее фактор изменения политической стратегии. Если стоит задача выстроить общество в шеренгу, то никто лучше генералов с этой задачей не справится. Однако ведь не только интересами и целями нынешней власти объясняется процесс милитаризации политической элиты. Нельзя забывать и о том, что значительная часть тех, кого социологи включили в состав политической элиты, вовсе не назначенцы, а народные избранники. При этом их избрание нельзя сводить только к эффекту так называемого "административного ресурса", во многом оно обусловлено и нынешним состоянием массового сознания. Пятнадцатилетний мониторинг ВЦИОМ показывает, что с середины 1990-х годов в России заметно сужение зоны доверия к основным социально-политическим институтам. В настоящее время наибольшим доверием пользуются лишь президент (в личном качестве, т. е. как правитель, а не как институт президентства), Церковь и Вооруженные силы, включая военнослужащих ФСБ, а из институтов гражданского общества – только СМИ, при крайне низком доверии к правительству, парламенту, суду, не говоря уже о политических партиях [152] .
Есть все основания оспаривать абсолютно спекулятивные построения традиционалистов о некой ментальной предрасположенности русского народа к самодержавной форме государственного устройства. Однако невозможно отрицать, что в современной России существуют некие ситуативно обусловленные (следовательно, преодолимые в принципе, возможно, уже в недалекой перспективе) границы политической либерализации, блокируемой ныне не только элитой (хотя ее ответственность за это наибольшая), но уже и настроениями масс. Можно и нужно не соглашаться с доводами ортодоксальных традиционалистов о некой фатальной невозможности для нашей страны осуществить модернизацию в ее базовых для современного мира чертах. Однако стоит прислушаться к тем, кто ставит под сомнение не принцип модернизации как таковой, а всего лишь совершенство той ее модели, которая сложилась в постсоветской России во многом стихийно, без предварительной проектной проработки и без учета реальных, а не надуманных особенностей России. Такие сомнения особенно оправданны уже потому, что во всем мире происходит переосмысление теории модернизации.
"Особый путь развития России" с позиций неомодернизма
Сама идея модернизации подверглась серьезной критике в конце 1960-х и в 1970-х годах. Тогда классической версии модернизма (У. Ростоу, К. Керр, С. Хантингтон) ставилось в вину эмпирическое несоответствие ее постулатов реальности, наблюдаемой в странах "третьего мира", особенно африканских, попытки модернизации которых зачастую не приводили к ожидаемым результатам. В теоретическом плане отмечался архаизм концептуального аппарата первых версий модернизма, который базировался на представлениях эволюционизма еще XIX века (Г. Спенсер, Э. Тэйлор, Л. Морган) об однолинейности исторического развития и жесткой универсальности для всего человечества целевых моделей организации общества. Одним из ответвлений такого эволюционизма был и марксизм. Между тем сам Маркс столкнулся с неудобствами жесткого универсализма своей конструкции пяти исторических формаций, поскольку никак не мог приспособить к ней особенности архаичных обществ, и поэтому изобрел особый "азиатский способ производства".
Факт концептуального пересечения марксизма и классического модернизма мне кажется важным, поскольку не исключено, что многие современные российские реформаторы основывали свои взгляды не только на идеях раннего модернизма, инкорпорированного в экономические концепции Сакса, Ослунда, Бальцеровича, но и – невольно – на усвоенных со школьной скамьи идеях марксистского эволюционизма.
В конце 1970-х – начале 1980-х годов многим казалось, что модернизм будет похоронен и его вытеснит постмодернизм, по сути, отказавшийся от восприятия истории как процесса модернизации (обновления) и от самого принципа прогрессивного развития. Однако в середине 1980-х годов характер научных дискуссий круто изменился – началось возрождение модернизма. Это было связано прежде всего с переменами в мировой геополитической обстановке, вызванными появлением посткоммунистических обществ и их стремлением "войти", или "вернуться", в Европу (т. е. в современный западный мир) [153] . И дело не только в том, что вновь возник политический спрос на идеи модернизации (свою роль в обновлении этих идей сыграла теоретическая критика, а главное, появилась эмпирическая база для выводов о специфических и универсальных закономерностях модернизации). Открылся континуум обществ с давними историческими традициями модернизации, обществ, переживших социалистическую модернизацию, а также немодернизированных, архаичных, и на основе его сравнительного анализа стал формироваться "неомодернизм", к сторонникам которого себя относит и автор.
Неомодернизм освободился от всех наслоений классического эволюционизма, он не настаивает на какой-либо единственной конечной цели развития и допускает обратимость характера исторических изменений. Модернизация рассматривается как исторически ограниченный процесс, узаконивающий универсальную целесообразность лишь ограниченного набора "институтов и ценностей современности: демократию, рынок, образование, разумное администрирование, самодисциплину, трудовую этику и т. д." [154] . В такой редакции модернизм избавился и от привкуса сугубо западнической модели, хотя и не отрицает значения "демонстрационного эффекта" как важнейшего стимула к обновлению, но вместо единого образца для подражания выдвигает принцип "движущихся эпицентров современности". Например, для Украины образцом в каких-то сферах модернизации может быть не Америка, а, скажем, Польша или Венгрия, в других – Россия. Главным же постулатом этой концепции является признание возможности многолинейного исторического развития, в котором модернизация осуществляется разными путями в зависимости от стартовых позиций тех или иных обществ и специфики проблем, с которыми они сталкиваются [155] .
Насколько такая версия модернизма совместима с утверждениями традиционалистов о неизбежности "особого пути" развития России? Ответ зависит от того, что понимается под "особым путем". Если имеется в виду стратегическое направление движения не к обновлению (модернизации), а к архаизации страны, возвращению в авторитарное прошлое, то такой лозунг абсолютно противоположен идеям неомодернизма, а если речь идет о вариации моделей и технологий обновления, о темпах, последовательности и средствах движения, то в этом случае он вполне совместим с новыми веяниями в модернизме.
Нет нужды доказывать, что Россия имеет свои особенности даже по сравнению с типологически близкой ей группой посткоммунистических стран Восточной и Центральной Европы. Эти особенности обусловлены не только огромными масштабами страны и наследием милитаризированной советской экономики, но и особенностями социальных ресурсов модернизации (например, меньшей укорененностью и меньшим удельным весом предпринимательства и более слабыми основами гражданского общества), а также спецификой этнополитической ситуации в России и ее федеративным устройством. К сожалению, все эти особенности не в полной мере учитывались в ходе проведения реформ.
Дефекты модернизации в России
Разумеется, я не имею возможности дать комплексный анализ современной российской модернизации и поэтому остановлюсь лишь на двух ее дефектах, в наибольшей мере связанных с этническими аспектами политики реформ.
Модернизация сверху и отсутствие учета баланса этнических интересов. Петр I мог проводить модернизацию сверху, мог рубить головы стрельцам или стричь бороды боярам, поскольку опирался на общественное представление о легитимности воли монарха. Сталин также мог проводить модернизацию сверху (не буду оценивать ее результаты), опираясь на силу репрессивного аппарата, народный страх, а еще больше – на полную закрытость общества, которое не знало, что "так жить нельзя". Ныне же у власти нет действенных инструментов, для того чтобы выстроить общество в шеренги и направить их по тому или иному пути. Мониторинг ВЦИОМ показывает, что с середины 1990-х годов лишь война в Чечне оставалась фактором политической мобилизации российского общества [156] . Однако мобилизация на волне страхов и фобий недолговечна, а главное, ее нельзя использовать для созидания.
При отсутствии мобилизационных ресурсов одной лишь воли элит недостаточно для того, чтобы модернизировать страну. В таких условиях модернизация может быть успешной, если она будет отражать жизненные интересы "масс", в этом случае народ станет не только требовать продолжения реформ, но и сам начнет проводить их. Однако в реальности реформы проходили в лучшем случае при непротивлении масс, но не при их поддержке, и со временем отчуждение от них нарастало. Даже сами слова "реформы" и "реформаторы" приобрели в массовом сознании преимущественно негативное звучание. Если реформаторы не смогли сделать реформы "своими" для народа, то уже одним этим позволили оппозиции представить их как "антинародные". По мере восприятия реформ как антинародных и неуспешных росла и ксенофобия, которая выполняла две функции: во-первых, объясняла народу причины его неблагополучия, связывая их с происками "чужих", во-вторых, служила компенсаторным механизмом самоутверждения (если люди не могут самоутвердиться в достижениях, они самоутверждаются, выдумывая или утрируя недостатки других).
Большинство из перечисленных мной социальных причин ксенофобии скорее всего были неизбежными. Я не знаю, можно ли было в 1990-х годах сделать разрыв между "верхами" и "низами" общества не таким зияющим, а ступени между социальными стратами более дробными. Демографический кризис вообще не результат, а сопутствующее условие реформ, и здесь в вину либералам-реформаторам можно поставить лишь их безучастность к попыткам националистических сил представить демографические проблемы как следствие "геноцида русского народа". Вот чеченская война – явление преимущественно рукотворное, и, конечно же, определенную ответственность за нее несет все общество, а в этом смысле и либералы-реформаторы, хотя их антивоенная позиция была более принципиальной и последовательной, чем у самодержавнической оппозиции. Однако этот сюжет требует специального разговора, уж слишком он сложен, запутан и деликатен. Поэтому я остановлюсь лишь на тех просчетах архитекторов реформ, которые мне кажутся очевидными.
Попытки сделать реформы народными, "своими", заинтересовать каждого отдельного индивида в реформировании общества предпринимались, но их трудно назвать успешными. Скажем, ваучерная приватизация по своему замыслу должна была превратить каждого российского гражданина в совладельца бывшей государственной, а ныне приватизированной собственности, однако подавляющее большинство граждан так до сих пор ничего и не получило за свой ваучер. Зато очень многие потеряли сбережения в сберкассах в 1991–1992 годах и в банках после дефолта 1998 года. Никто из лиц, ответственных за такую экономическую политику, своей вины или своих просчетов не признал. Напротив, все чаще можно услышать оправдания дефолта тем, что он стимулировал новый подъем экономики. Возможно, так оно и есть, но стоило бы для баланса подсчитать и потери для реформ, к которым привела эта акция. Они проявились, например, в росте недоверия людей к власти реформаторов, в усилении восприятия ее как "чужой" и одновременно в росте положительного восприятия традиционалистской альтернативы реформ.
Вообще "небалансовое" мышление, т. е. подсчет лишь выгод, достигнутых в одних сферах, без оценки потерь в других, – это весьма характерная черта нынешней российской общественной мысли, в том числе и ее либерального направления. По крайней мере, баланс этнических интересов совершенно не принимался во внимание ни архитекторами реформ, ни поддерживавшими их кругами российской интеллигенции.
Нужно признать, что на первом этапе российских реформ меньше всего учитывались интересы этнического большинства. При его относительной этнической пассивности власти относились к нему по принципу "терпит, не бунтует – и слава богу". Либеральная интеллигенция обращалась к русскому народу разве что с предложением повиниться перед меньшинствами за преступления империи.
Это предложение сомнительно во многих отношениях: во-первых, у подданных не может быть ответственности, во-вторых, русские ("кулаки", казаки, интеллигенция и др.) пострадали от тоталитарного аппарата, его репрессий не меньше других народов. В то же время крайне мало внимания уделялось актуальным проблемам этнического большинства, например этнокультурным аспектам миграции, в которой основным субъектом были русские, составлявшие 3/4 всего миграционного притока. В либеральных кругах относились с определенной настороженностью и к проблемам русской диаспоры в странах СНГ, рассматривая политику в этой сфере чуть ли не как проявление империализма, хотя, например, в совершенно прозападной Венгрии аналогичная проблематика была одним из знаковых признаков политики всех правительств этой страны в постсоциалистический период. Совершенно игнорировалась проблема русских как меньшинств в ряде республик Российской Федерации (и совершенно экстремального положения их в Чечне) и одновременно идеализировалась демократичность национальных движений меньшинств. При этом именно либеральные круги обращали мало внимания на авторитарно-традиционалистские проявления политики национальных элит некоторых российских республик (замечу, что сейчас характерна другая крайность – традиционализм национальных элит безмерно утрируется). В начале 1990-х годов в интеллигентских кругах господствовало весьма сомнительное, на мой взгляд, представление о принципах национального самоопределения меньшинств: такая его форма, как создание независимых государств, рассматривалась как норма, как желаемая цель, а не "наименьшее зло" в некоторых чрезвычайных ситуациях. Серьезно обсуждалась в то время и концепция "упреждающего распада России", или "направленного взрыва", т. е. подготовленного сверху, не допускающего кровопролития целенаправленного раздела федерации на несколько самостоятельных государств. Эта концепция абсолютно утопична, однако сама ее постановка показывает, что специфика интересов этнического большинства просто не попадала в поле зрения "мыслителей". Спрашивается, почему русские люди должны быть заинтересованы в рассечении независимыми государствами единого ареала своего расселения и какой другой этнической общности, будь она на месте русских, такая перспектива могла бы понравиться?
Как уже отмечалось, не пытались реформаторы и объяснить народу целесообразность федерализации как разумного компромисса между интересами меньшинств в автономии и большинства в сохранении целостности страны и единого ареала своего расселения. Более того, когда начались контрреформы федеративных отношений, они были с энтузиазмом подхвачены значительной частью либеральных кругов, ратовавших "за восстановление порядка". Те же самые люди, которые не могли допустить мысли о восстановлении командной экономики, легко соглашались с командно-бюрократическими моделями управления регионами. Те же самые политики, которые осознавали, что пересмотр итогов приватизации недопустим, с благожелательностью принимали мысль о радикальной ревизии другого не менее важного компонента реформ и всей модернизации, что неизбежно вело к полной делегитимизации самой идеи реформирования общества. В таких условиях этническому большинству трудно было признать федерализацию, да и не только ее, "своей" реформой, "своей" модернизацией.
Технократизм и однолинейность концепции модернизации, отсутствие ее проекта . В ответ на весьма распространенные ныне упреки архитекторам реформ в том, что экономическая составляющая модернизации оторвалась от своих социально-культурных тылов, обычно слышится: "Ну и что же? Поправим дело на следующих этапах". Не стану с этим спорить (разумеется, многое можно поправить, хотя и с большими издержками), меня беспокоит другое – проглядывающее сквозь этот ответ эволюционистское (марксистское) представление о том, что экономические, политические и социально-культурные процессы непременно движутся в одном направлении, только с разными скоростями. При этом экономика подталкивает развитие других сфер, поэтому социально-культурные преобразования, не осуществленные сегодня, можно сделать завтра, возможно, даже с большим успехом, поскольку экономическое положение улучшается. Прямо как у Маркса: "производительные силы неизбежно приведут к изменению производственных отношений".