И В ЗАВЕРШЕНИЕ ЗАМЕЧАНИЕ ПО ПОВОДУ КРУПНОГО И МЕЛКОГО ШРИФТА
Кафка настаивал на том, чтобы его книги печатались очень крупным шрифтом. Сегодня мы вепоминаем об этом со снисходительной улыбкой, которую вызывают у нас причуды великих людей. Впрочем, в этом нет ничего заслуживающего улыбки; пожелание Кафки было оправданно, логично, серьезно, связано с его эстетикой или, точнее, с его манерой организовывать прозаический текст.
Автор, расчленяющий свой текст на множество коротких абзацев, не будет так сильно настаивать на крупном шрифте: сильно структурированная страница читается достаточно легко.
И напротив, текст, выливающийся в один нескончаемый абзац, читается с трудом. Глаз не находит мест, где можно задержаться, передохнуть, строчки легко "ускользают". Чтобы читать подобный текст с удовольствием (то есть не напрягая зрение), нужны относительно крупные буквы, которые облегчают чтение и позволяют в любой момент остановиться, чтобы насладиться красотой фраз.
Я смотрю Замок в немецком карманном издании: тридцать девять строчек, жалко зажатых на маленькой страничке "нескончаемого абзаца": прочесть невозможно; или же это можно прочесть только как информацию; или как документ; но ни в коем случае как текст, предназначенный для эстетического восприятия. В приложении на сорока страницах: все отрывки, изъятые Кафкой из рукописи. Никто не обращает никакого внимания на желание Кафки увидеть свой текст напечатанным (по абсолютно оправданным эстетическим соображениям) крупным шрифтом; выужены все фразы, которые он решил (по абсолютно оправданным эстетическим соображениям) изъять. В этом безразличии к эстетической воле автора отражается вся грусть посмертной судьбы произведений Кафки.
Часть пятая. В поисках утраченного настоящего
1
В центре Испании, где-то между Барселоной и Мадридом, в баре маленького вокзала сидят двое: американец и девушка. Мы ничего о них не знаем, за исключением того, что они ждут поезда на Мадрид, где девушке предстоит операция, наверняка (слово ни разу не произносится) аборт. Мы не знаем, кто они, сколько им лет, влюблены ли они друг в друга или нет, мы не знаем, какие причины заставили их принять это решение. Из их разговора, хотя и приведенного с необычайной точностью, мы ничего не узнаем ни о мотивах их поступка, ни об их прошлом.
Девушка напряжена, и мужчина пытается ее успокоить: "Это же совсем пустячная операция, Джиг. Это даже и не операция". И дальше: "Я поеду с тобой и все время буду рядом с тобой…" И дальше: "А потом у нас все будет хорошо. Все будет у нас по-прежнему".
Когда он чувствует, что девушка даже слегка раздражена, он говорит: "Хорошо. Если ты не хочешь, не надо. Я не хочу, чтобы ты это делала, если ты не хочешь". И в конце снова: "Ты должна понять, что я вовсе не хочу, чтобы ты это делала, если ты не хочешь. Если для тебя это что-то значит, я готов пойти на это".
За репликами девушки угадываются моральные колебания. Она говорит, глядя на пейзаж: "Все это могло быть нашим. Все могло быть нашим, но это с каждым днем становится все более невозможным".
Мужчина хочет успокоить ее: "Все может быть нашим. […]
- Нет. Когда они это забирают, обратно это уже не получишь".
И когда мужчина снова уговаривает ее, что операция неопасная, она говорит: "Ты мог бы что-то для меня сейчас сделать?
- Я сделаю для тебя что угодно.
- Тогда, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, замолчи".
Мужчина тогда: "Но я не хочу, чтоб ты это делала. Мне это совершенно все равно.
- Я сейчас закричу", - говорит девушка.
Именно тогда напряжение достигает кульминации. Мужчина встает, чтобы отнести багаж на другую сторону вокзала, и когда возвращается: "Ну, ты себя лучше чувствуешь?" - спрашивает он.
- Хорошо. Все в порядке. Я чувствую себя хорошо". Это последние слова знаменитого рассказа Эрнеста Хемингуэя Hills Like White Elephants - Холмы как белые слоны.
2
Что удивительно в этом коротком рассказе на пять страниц, что на основе этого диалога можно вообразить себе бессчетное число ситуаций: мужчина женат и заставляет свою любовницу сделать аборт, чтобы оградить жену; он холостяк и настаивает на аборте, чтобы не усложнять себе жизнь; но также возможно, что он поступает так не из эгоистических соображений, а лишь предвидя, насколько ребенок может усложнить девушке жизнь; вероятно, ведь вообразить можно все, что угодно: он серьезно болен и боится оставить девушку с ребенком; можно даже вообразить, что ребенок от другого мужчины, которого девушка бросила, чтобы уйти к американцу, он советует ей сделать аборт, но в случае отказа полностью готов взять на себя роль отца. А девушка? Она могла согласиться на аборт, чтобы послушаться любовника; но может быть, она сама приняла это решение, но по мере того, как приближается час расплаты, теряет мужество, чувствует себя виноватой, но еще проявляет на словах последнее сопротивление, адресованное скорее ее собственной совести, чем партнеру. В самом деле, можно бесконечно воображать себе всевозможные ситуации, которые кроются за этим диалогом.
Что же касается характера персонажей, здесь тоже трудно сделать выбор: мужчина может быть чувствительным, любящим, нежным; он может быть эгоистом, хитрецом, лицемером. Девушка может быть сверхчувствительной, тонкой, высоко моральной; но точно так же она может быть капризной, притворщицей, любительницей устраивать истерики.
Подлинные мотивы их поведения тем более неясны, поскольку диалог никак не указывает, как произносятся реплики: быстро, медленно, с иронией, нежно, со злостью, устало? Мужчина говорит: "Ты же знаешь, я люблю тебя". Девушка отвечает: "Я знаю". Но что означает это "я знаю"? Действительно ли она уверена в любви мужчины? Или же говорит это с иронией? А что означает эта ирония? Что девушка не верит в любовь мужчины? Или же что любовь этого мужчины для нее больше не имеет значения?
Вне диалога в рассказе есть только несколько необходимых описаний; даже сценические ремарки театральных пьес не более лаконичны. От этого правила максимальной экономии ускользает лишь единственный мотив: мотив белых холмов, простирающихся до горизонта; он повторяется несколько раз в сопровождении метафоры, единственной в рассказе. Хемингуэй не был любителем метафор. Поэтому она принадлежит не рассказчику, а девушке; именно она говорит, глядя на холмы: "Словно белые слоны".
Мужчина отвечает, выпив свое пиво: "Никогда не видел белых слонов.
- Ты и не мог их видеть!
- Я мог их видеть, - говорит мужчина. - То, что ты говоришь, что я не мог их видеть, это еще ровно ничего не значит".
В этих четырех репликах открывается разница характеров, скорее, их противоположность: мужчина выражает недоверие по поводу поэтического сравнения, придуманного девушкой ("никогда не видел белых слонов"), она отвечает метко, похоже, даже упрекает его в отсутствии поэтического чутья ("где уж тебе видеть"), а мужчина (словно этот упрек ему уже знаком и вызывает у него аллергию) защищается ("а почему бы и нет").
Позднее, когда мужчина уверяет девушку в своей любви, она говорит: "А если я это сделаю [то есть: если я сделаю аборт], то все опять пойдет хорошо, и если я скажу, что холмы похожи на белых слонов, тебе это понравится?
- Понравится. Мне уже нравится, но мне сейчас не до этого".
Может быть, по меньшей мере, это разное отношение к метафоре поможет понять разницу в характерах? Девушка, утонченная и поэтичная, и совершенно приземленный мужчина?
Почему бы и нет? Можно вообразить, что девушка более поэтична, чем мужчина. Но также можно усмотреть в ее метафорической находке манерность, жеманство, неестественность: для того, чтобы восхищались ее оригинальностью и воображением, она выставляет напоказ свои поэтические изыски. Если это правда, то этика и патетика произнесенных ею слов по поводу мира, который после аборта больше не будет им принадлежать, могли бы быть отнесены скорее к ее склонности к лирическому эксгибиционизму, чем к истинному отчаянию женщины, отказывающейся от материнства.
Нет, совсем непонятно, что скрывается за простым и банальным диалогом. Любой мужчина может произнести те же фразы, что и американец, любая женщина - те же фразы, что эта девушка. Люби мужчина женщину или не люби, лги он или будь искренен, он произнес бы то же самое. Как если бы этот диалог ждал здесь со дня сотворения мира, чтобы быть озвученным бесчисленными парами, при этом никак не будучи связанным с их индивидуальной психологией.
Невозможно судить этих персонажей с точки зрения морали, поскольку им нечего решать; в тот момент, когда они находятся на вокзале, все уже безоговорочно решено; они уже тысячу раз до этого выясняли отношения; они уже тысячу раз высказывали свои аргументы; в настоящее время старая размолвка (старый спор, старая драма) лишь слабо проступает за разговором, где уже ничто не поставлено на карту, где слова - всего лишь слова.
3
Несмотря на то что рассказ чрезвычайно абстрактен и описывает почти архетипическую ситуацию, он в то же время крайне конкретен, так как пытается ухватить визуальную и акустическую поверхность ситуации, а именно - диалога.
Попытайтесь восстановить какой-нибудь диалог из вашей жизни, диалог во время какой-то ссоры или любовный диалог. Самые дорогие, самые важные ситуации безвозвратно потеряны. Все, что остается, - это их абстрактный смысл (я отстаивал такую точку зрения, он - иную, я нападал, он защищался), в некоторых случаях - одна или две детали, но конкретный акустико-визуальный ряд данной ситуации во всей его протяженности утрачен.
И он не просто утрачен, никто даже не удивляется этой потере. Все смирились с потерей конкретности настоящего времени. Момент настоящего тут же преобразуется в свою абстрактность. Достаточно рассказать об эпизоде, прожитом несколько часов назад: диалог укорачивается до короткого резюме, декорации - до нескольких общих деталей. Это относится даже к самым ярким воспоминаниям, которые, подобно травме, заполоняют ум: мы настолько оглушены их силой, что не отдаем себе отчет, насколько их содержание схематично и скудно.
Если мы изучаем, обсуждаем, анализируем реальность, мы анализируем ее такой, какой она является в нашем сознании, в нашей памяти. Мы знаем реальность лишь в прошедшем времени. Мы не знаем ее такой, какой она является в момент настоящего, в момент, когда она происходит, когда она есть. Однако момент настоящего не похож на воспоминание о нем. Воспоминание не является отрицанием забвения. Воспоминание - это одна из форм забвения.
Мы можем прилежно вести дневник и отмечать в нем все события. Однажды, перечитав записи, мы поймем, что они не в состоянии вызвать ни единого конкретного образа. И что еще хуже: воображение не способно прийти на помощь нашей памяти и восстановить забытое. Поскольку настоящее, конкретность настоящего, в качестве объекта для изучения, в качестве структуры, для нас представляет собой незнакомую планету; мы не умеем ни удержать его в своей памяти, ни восстановить его с помощью воображения. Мы умираем, не зная, что пережили.
4
Необходимость воспротивиться потере ускользающей реальности настоящего стала известна роману, как мне кажется, лишь начиная с определенного момента его эволюции. Новелла Боккаччо является примером этой абстрактности, в которую обращается прошлое после того, как его пересказывают: именно пересказ без каких-либо конкретных сцен, почти без диалогов, своего рода резюме, передает нам суть события, причинно-следственную логику какой-то истории. Романисты, пришедшие после Боккаччо, были превосходными рассказчиками, но они не вменяли себе в задачу, не стремились уловить конкретность настоящего времени. Они рассказывали историю, но не обязательно представляли ее себе в конкретных сценах.
Сцена становится основным элементом композиции романа (местом приложения виртуозности романиста) в начале XIX века. У Скотта, у Бальзака, у Достоевского роман строится как последовательность тщательно выписанных сцен с их декорациями, диалогом, действием; все, что не связано с этой последовательностью, все, что не является сценой, считается вторичным и ощущается как вторичное, даже излишнее. Роман напоминает насыщенный сценарий.
Как только сцена становится основным элементом романа, умозрительно ставится вопрос о реальности, каковой она проявляется в настоящий момент. Я говорю "умозрительно", потому что у Бальзака или Достоевского скорее страсть к драматическому, чем страсть к конкретному, скорее театр, чем реальность вдохновляет искусство сцены. В самом деле, новая эстетика романа, рожденная тогда (эстетика "второго тайма" истории романа), нашла отражение в театральном характере композиции: то есть композиции, сконцентрированной а) вокруг одной-единственной интриги (в противоположность практике композиции "плутовского романа", являющейся цепочкой разнообразных интриг); б) вокруг тех же персонажей (считается недостатком, если персонажи покидают роман на полпути, что типично для Сервантеса); в) вокруг узкого временного пространства (даже если между началом и концом романа проходит много времени, действие разворачивается лить в течение нескольких выбранных дней; так, например, действие Бесов разворачивается в течение нескольких месяцев, но все их чрезвычайно сложное действие распределено на два, затем на три, затем на два и, наконец, на пять дней).
В этой композиции романа, характерной для Бальзака или Достоевского, вся сложность интриги, вся насыщенность мысли (великие диалоги идей у Достоевского), вся психология персонажей должны быть ясно выражены исключительно с помощью сцен; именно поэтому сцена, как и в случае театральной пьесы, становится искусственно насыщенной, плотной (многочисленные встречи на протяжении одной и той же сцены) и развивающейся с невероятной логической точностью (чтобы прояснить конфликт интересов и страстей); чтобы выразить все то, что существенно (существенно для понимания действия и его смысла), она должна отказаться от всего "несущественного", то есть от всего банального, заурядного, повседневного, от всего, что есть случай или настроение.
Именно Флобер ("наш самый уважаемый мэтр", как говорит о нем Хемингуэй в письме к Фолкнеру) лишил роман театральности. В его романах персонажи встречаются в повседневной обстановке, которая (своим безразличием, своей нескромностью, а также перепадами настроения и чарами, благодаря которым ситуация становится прекрасной и незабываемой) без конца вмешивается в их интимные истории. Эмма на свидании с Леоном в церкви, но к ним присоединяется гид и прерывает их разговор долгой пустой болтовней. В своем предисловии к Мадам Бовари Монтерлан иронизирует над методичностью этого способа вводить в сцену прямо противоположный мотив, но ирония не на месте; поскольку речь не идет о художественном маньеризме; речь идет об открытии, можно сказать, онтологическом: открытии структуры настоящего момента; открытии постоянного сосуществования банального и драматичного, на которых зиждется наша жизнь.
Ухватить конкретность настоящего момента - это одна из постоянных тенденций, которая, начиная с Флобера, отметит эволюцию романа: она достигнет своего апогея, обретет подлинный памятник в Улиссе Джеймса Джойса, который примерно на девятистах страницах описывает восемнадцать часов из жизни; Блум останавливается на улице с Маккой: всего за одну секунду между двумя репликами, следующими одна за другой, происходят бесчисленные события: внутренний монолог Блума; его жесты (рука в кармане, он трогает конверт любовного письма); все, что он видит (дама садится в карету, показывая при этом свои ноги и т.д.); все, что он слышит; все, что он чувствует. Одна секунда настоящего времени становится у Джойса крохотной бесконечностью.
5
В искусстве эпическом и в искусстве драматическом страсть к конкретности проявляется с неодинаковой силой; свидетельство тому их различное отношение к прозе. Эпическое искусство отказывается от стихов в XVI веке, в XVII веке и, таким образом, становится новым искусством: романом. Драматическая литература переходит от стихов к прозе позднее и гораздо медленнее. Опера еще позднее, на рубеже XIX и XX веков с Шарпантье (Луиза, 1900), с Дебюсси (Пеллеас и Мелисанда, 1902, впрочем написанная на основе сильно стилизованной поэтической прозы) и с Яначеком (Енуфа, написанная между 1896 и 1902 годами). Этот композитор - создатель, на мой взгляд, самой важной оперной эстетики эпохи модерна. Я говорю "на мой взгляд", потому что не хочу скрывать своих личных чувств по отношению к нему. При этом я не думаю, что ошибаюсь, ибо Яначек совершил огромный подвиг: он открыл для оперы новый мир, мир прозы. Я не хочу сказать, что в этом он был единственный (Берг в Воццеке, 1925, которого он, впрочем, страстно защищал, и даже Пуленк в Человеческом голосе, 1959, близки ему), но он шел к своей цели особенно последовательно в течение тридцати лет, создав пять главных произведений, которые не забудутся: Енуфа; Катя Кабанова, 1921; Приключения лисички-плутовки, 1924; Средство Макропулоса, 1926; Из мертвого дома, 1928.
Я сказал, что он открыл мир прозы, поскольку проза является не только формой повествования, отличного от стихов, но и гранью реальности, гранью повседневной, мимолетной, конкретной и противостоящей мифу. И здесь мы затрагиваем самое глубокое убеждение романиста: ничто так не скрыто, как проза жизни; всякий человек постоянно пытается превратить свою жизнь в миф, старается, иначе говоря, переложить ее на стихи, завуалировать ее стихами (плохими стихами). Если роман - искусство, а не только "литературный жанр", это потому, что открытие прозы является его онтологической миссией, которую ни один другой вид искусства, кроме него, не может целиком взять на себя.
На пути романа к тайне прозы, к красоте прозы (ибо, будучи искусством, роман открывает прозу как красоту) Флобер совершил огромный шаг вперед. В истории оперы полвека спустя Яначек совершил революцию сродни флоберовской. Но если в романе она кажется нам совершенно естественной (как если бы сцена между Эммой и Родольфом на фоне земледельческой выставки была бы записана в генах романа как почти неминуемая возможность), в опере она является гораздо более шокирующей, смелой, неожиданной: она противоречит принципу ирреализма и предельной стилизации, которые казались неотделимыми от самой сути оперы.