Долина смертной тени - Анатолий Приставкин 2 стр.


Жена даже раскраснелась от волнения, произнеся все это, а закончила так:

– Вы же знаете, он большой ребенок, доверчивый, ему нельзя ничем руководить, его обязательно обманут! Да и зачем вам такой, есть другие, более подходящие, не правда ли?

Ковалев улыбался, кивал, ни в чем не переча, похваливал вкусный ужин, хотя в тот голодный год наскребали мы кое-как и кое-чего. А водку пили из крошечных бутылок, которые назывались "Чебурашка". Но когда поднялся из-за стола, в третьем часу ночи, с невинной улыбкой спросил: "Значит, договорились?"

Опытный зек, смолоду познавший и суму и тюрьму, он умел обходить трудные препятствия в жизни. Сейчас таким препятствием оказалась моя жена. И был Сергей Адамыч так обходителен, так ласков, что язык у меня не повернулся произнести: "нет".

Промычал невнятно что-то вроде: посмотрим. Но это скорей напоминало: "да".

Потом был еще один разговор, не самый легкий, но теперь с женой.

Подозрительно вглядываясь в мое лицо, она спросила:

– Ты что же, согласился? Да? – Я молчал. – А ты подумал, что тебя ждет?

Как-то глупо я стал оправдываться, мол, понимаешь… Это же так невероятно… Ельцин… И я… И смертники… Он бумагу подпишет, и человек останется жить…

Но это неправда, что я согласился. Я позвонил Ковалеву и попросил дать мне два месяца на раздумье. И в Балтию, где можно часами гулять по пустынному песчаному берегу Рижского залива и думать о будущем.

Эта небывалая форма отношений с властью, где Президент поставит подпись и человек останется жить, гвоздем засела во мне и не давала спокойно спать.

Она была проста и неопровержима. Такая, что я готов был поверить в возможность чуда.

Которого не бывает.

Но был еще вещий сон.

Он даже записан журналисткой, к которой я наутро пришел и рассказал. А потом, через несколько лет, возвращаясь к этому сну, спросил у нее, когда же это было? Она сказала: "22 февраля 91 года".

Значит, в ночь с двадцать первого на двадцать второе число мне приснилось, точней, привиделось, что меня взяли чьи-то руки и понесли, подняли вверх, как бы к чьему-то лицу, но лица я не увидел, а лишь свет, и чем выше возносился, тем сильней растворялся в этом всеобъемлющем свете и тепле…

Проснулся с ощущением беспричинного, безмерного счастья.

А наутро надо было зайти в редакцию журнала, и тамошняя сотрудница, вглядываясь в мое лицо, вдруг спросила: "Что с вами… Вы сегодня какой-то… Ну, светитесь!"

Я рассказал про сон. Она слушала как-то очень серьезно и вдруг странно так произнесла:

– Вы что же, ничего не поняли? Да? Это же был Он! Он! – И добавила возбужденно: – Я с вашего разрешения этот сон запишу. А вы… Вы больше никому не рассказывайте…

– Почему?

– Не знаю, но лучше не надо. Такое нельзя всем рассказывать. – И повторила убежденно: – Он вас приблизил к себе… Это же так понятно!

Ничего тогда мне понятно не было.

Я уехал в Дубулты и подолгу бродил по Рижскому взморью.

– Вам звонили из Москвы, – сообщили мне, когда, отряхивая с ног приставший к ботинкам песок, я вошел в вестибюль дома.

Потом позвонили еще.

– Нет, мы не торопим, – сказали. – Вы можете отдыхать сколько угодно, но вот… заключенные… Понимаете ли…

– Что? Заключенные?

– Да нет, ничего, просто они ждут.

Я поднялся на свой этаж и оглядел от дверей комнату, с огромным окном, с просторным светлого дерева столом, где со всеми удобствами расположились странички моей рукописи.

Погладил на прощание верхнюю страничку и пошел брать билет в

Москву. Понял, что спокойствия даже тут, в самом спокойном уголке мира, уже не будет, пока я буду помнить, что где-то есть смертники, которые… Ну, которые ждут.

Еще прежде я спросил, разговор происходил по единственному здесь телефону у дежурной в вестибюле:

– А их много? Ну, этих…

Мы с двух сторон телефонного провода понимали, о ком идет речь.

– Много, – отвечали.

– И их могут… Да?

Я видел, как лицо дежурной напряглось, она старательно пыталась вникнуть в нашу игру словами.

– У нас все могут, – произнесли.

– Без нас? Как же без нас? – вопрошал я в пространство.

– Вот для того и нужны…

– Но я еду! Еду!

В середине зимнего дня, стертого, сероватого, московского, без неба, я впервые приблизился к Белому дому, обители власти, которую за четыре месяца до того защищали наши дети.

Мой сын тоже был здесь.

Я получил пропуск и поднялся по гранитным ступеням к проходной номер двадцать. Лестница была широкой и тоже пустынной. Чиновники попадали в здание, наверное, каким-то своим, особым путем.

От смущения я даже не смог сосчитать, сколько же здесь ступенек.

Любая восходящая власть, как бы тверда и уверена в себе ни была, когда-нибудь заканчивает свой путь тем, что сходит по тем же самым ступеням обратно вниз. Наверх на крыльях, а вниз чаще всего пешком.

Если не кувырком.

Сосчитано, что в доме Ипатьевых в бывшем Свердловске, а ныне вновь Екатеринбурге, где расстреливали царскую семью, в подвал вели двадцать четыре ступеньки.

В бункер, в последнее логово Гитлера, где он покончил с собой, их было, как утверждают, тридцать семь… Тоже в общем-то роковая цифра.

Мне довелось побывать в доме Ипатьевых еще до разрушения, говорят распоряжение о сносе давали из Москвы.

Не слишком большой, но основательно построенный этот дом, помнится, из красного кирпича, стоял на отшибе, на пустыре, и мы побывали в нем с писателем Евгением Добровольским, когда приезжали сюда в командировку летом шестьдесят пятого года.

Каким-то образом Добровольский договорился с архивариусом, который в одиночку охранял здесь архив, сваленный на верхнем этаже. Чуть подусталые, спустились мы по тем же самым ступенькам в тот самый подвал.

Было тихо. Сумрачно. Прохладно.

Архивариус, мужчина средних лет, все, что мог, показал, рассказал и даже руками изобразил, будто сам мог наблюдать, как разбудили среди ночи царскую семью и привели сюда в подвал ввиду якобы приближающейся опасности от белочехов, которые неподалеку… Как поставили всю семью слева от двери, у стены, и как врывались по команде в помещение красноармейцы и прямо от дверей начинали стрелять, добивая детей штыками…

Не знаю, вспоминал ли я в тот миг, когда принимал свое главное решение, это дело о расстреле царской семьи, о безвинно погубленных его детях…

Ну а детишек я не прощу никому и никогда. Можно миловать жуликов, пропойц, жалеть заблудших, но только не тех, кто насилует, унижает и убивает детей.

Я сам хлебнул до самого-самого краешка жестокости от тех, кто был сильнее меня.

…Приговор? Ну какой там, право, приговор, его, возможно, вообще сочинили позже, а тогда было лишь указание из Москвы, возможно от Ленина, и стреляли в них, в сонных, плохо осознающих, что происходит, и пол был залит по щиколотку кровью.

А на улице, у полуподвального окна, стояла работающая машина, чтобы мотором заглушить выстрелы и крики. На этой машине их после и увезли. А следы пуль на стене сохранялись долго, – архивариус рукой показал, где находилась стена с отметинами пуль, – но случилось, в прошлом году, проникли сюда американские кинооператоры, договорившись с девочкой-лаборанткой, которая пустила их ночью для съемок…

И уже после партийное начальство приказало разобрать стену, а девочку уволить…

Сейчас об убийстве царя много пишут, но я намеренно рассказал так, как слышал тогда. На тридцать лет с лишним ближе к самим событиям. Когда поднялись мы наверх, архивариус спросил, мрачно ухмыльнувшись:

– Вы, кажись, партийный архив хотели посмотреть?

– Да нет, спасибо, – отвечал Добровольский, придумавший такой повод для посещения. – В другой, знаете ли, раз…

– Приходите, приходите! – без всякой обиды произнес архивариус и проводил нас до дверей. На прощание как бы невзначай упомянул, что стена, о которой он упоминал и которую недавно разрушили, свалена во дворе…

Мы, конечно, сразу двинулись к куче битого кирпича и схватили каждый по обломку на память. Я непроизвольно оглянулся и заметил, что архивариус удовлетворенно наблюдает за нами через окошко.

А вскоре и дом снесли. И ни отметины, ни кирпичика не осталось. Стерли с лица земли, как из истории вычеркнули.

Правда, архивариус упомянул, что список тех красноармейцев вроде бы засекречен, но на сегодняшний день в обкоме партии города Свердловска лежит двести пятьдесят или около того заявлений от граждан, которые якобы лично расстреливали царскую семью. И все хотят за это что-нибудь получить…

У нас на Руси профессией палача не брезговали. Даже гордились, судя по всему. Ну а количество ступенек я тогда от волнения не догадался пересчитать.

За кремлевским забором

Ни Белый дом, ни здания бывшего партийного руководства на

Старой площади, ни кремлевские кабинеты – никакие для меня не святыни. Они цитадель политиков, и делать там писателям нечего. Ни прежде, когда там заседали большевики, ни нынче… А если я рискнул сюда пойти, то лишь с одной сумасбродной идеей: помочь тем, которые в этом, ничем и никем не защищенном мире, пожалуй, самые беззащитные, наподобие Александра Кравченко, о деле которого я прежде знал только из газет.

В одном из биографических рассказов Горького работников, вкалывающих от рассвета до заката в пекарне у булочника

Семенова, называют ласково: "арестантиками!"

В этом плане все мы немного "арестантики", ибо живем в стране, где тюрьма чуть ли не форма существования. По статистике, которую у нас любят приуменьшать, через тюрьмы в

России прошло что-то около пятнадцати – двадцати процентов населения. Каждый пятый! И если у вас в семье пять человек, считайте, что один уже сидел. Хотя попадаются в делах такие семейки, где сидели, или сидят, все поголовно, и это явление тоже типично российское.

У Камю я нашел размышления по поводу отношений между интеллигенцией и властью. "Писатель, – утверждает он, – сегодня не может становиться на службу к тем, кто делает историю: он на службе у тех, кто ее претерпевает…"

Ну, я бы перевел иначе: он на службе у тех, кто от нее страдает, то есть жертва этой истории.

У нас жертва народ, пускай замороченный, пропитой, но он мой. Другого народа, как где-то сказано, у меня нет. И если с помощью нынешней власти, которая сама по себе не может быть иной, как немилосердной (это суть любой власти), я смогу помогать страдающим, то я буду это делать.

В одном из любимых фильмов моего детства про Котовского

(тоже ведь разбойник, которого царская власть приговорила к казни, а при большевиках он стал полководцем, народным мстителем) главный герой, его играет Мордвинов, восклицает, указывая на свою жену-доктора (Вера Марецкая): "Мы калечим, а она – лечит!"

Это про наше больное и жестокое общество.

Но ничего подобного я не произносил, проходя сквозь властные кабинеты. И вообще, вид у меня был далеко не боевой. Минуя бесконечные, с красными ковровыми покрытиями коридоры, старался ступать по ним неслышно, испытывая при этом отвращение к самому себе за такое рабское поведение.

Это было выше меня, кто испытал, тот поймет. Ибо страх перед властью, любой властью, впитался в нас… Нет-нет, не с молоком матери, а с детдомовской затирухой, да с генами дальних и недальних моих предков, тоже рабов.

На памяти еще времена, когда любой участковый милиционер или колхозный активист мог прикрикнуть на деревенскую старуху:

"А вот я тебя на карандаш возьму!" Этот карандаш был пострашней пистолета!

Ну а спроси любого, часто ли ему на протяжении жизни приходилось посещать обитель небожителей? Властителей наших судеб? Лично мне – никогда. Видел, правда, на каком-то съезде писателей, с галерки для гостей, многоречивого Никиту

Хрущева. Но издалека, так что было это еще менее реально, чем смотреть, скажем, по телевизору.

"Вкусна куриная лапка, – произносила обычно моя мама и с лукавой улыбкой добавляла: – А ты ее едал? Да нет, видал, как наш барин едал…"

Кононов… Ковалев… Шахрай… Бурбулис…

Наконец, Ельцин.

Ну, правда, у Бориса Николаевича, в его кремлевском кабинете, я побывал лишь один раз, после года моей работы.

Доступнее, проще иных оказался Анатолий Кононов, молодой, приветливый, спокойный. С черной чеховской бородкой, с усами, по-старомодному деликатный. Я застал его в тот момент, когда, утвержденный с подачи Сергея Ковалева в состав Конституционного суда, досиживал он в своем крошечном кабинетике депутата в Белом доме, который вскоре сменит на солидный кабинет, с приемной и секретаршей, в здании

Конституционного суда.

В этом случае самые совестливые – их немного, но они есть – говорят: "так положено".

А раньше был он заместителем председателя тогдашней Комиссии по помилованию и очень страдал от решений Президиума

Верховного Совета, высшей тогда власти, который по давней сложившейся во властных структурах традиции отклонял все их предложения о помиловании смертников.

Некая дама, она же депутат, она же дальневосточный прокурор, крайне амбициозная особа, мелькающая до сих пор на экранах телевизора, простодушно восклицала: "Ну какое еще по-ми-ло-ва-ни-е!Есть милиция… Суд… Они уже все решили!"

Если женщине-матери не заложили в душу нечто милосердное, сострадательное, то вряд ли она может полноценно считаться женщиной… В этом случае ее пол в анкете можно обозначать так: прокурор.

Сергей Ковалев поведал мне по секрету, что однажды, придя с заседания, где в очередной раз преобладали расстрельные решения и какого-то молоденького парня послали на казнь,

Кононов сел и заплакал.

А в Анатолии я увидел редчайший для высоких сфер случай, просто чудо, что человек не одичал, не запродался, как иные, а сохранил живую душу. Он-то и посвящал теперь в суть работы, которую мне придется исполнять.

Извлек откуда-то из шкафчика листочки со сведениями об осужденных, показал: фамилия-имя-отчество, время и год судимости и прочие всякие сведения: о работе, о здоровье, о семье… Ну и, конечно, главное- преступление, которое совершил.

А на том листочке было написано, что некая Сухова, годков под шестьдесят, решила извести сожителя, поскольку он пропивал зарплату и не давал ей денег на хозяйство.

Пользуясь тем, что он принимал внутривенно глюкозу, она ввела ему аминазон с воздухом, а еще… "закрыла дыхательные пути подушкой. Труп она расчленила, косточки выбросила на помойку, а мягкие органы растворила в кислоте и спустила в унитаз…".

– И… много… таких? – поинтересовался я, чуть заикаясь.

Думаю, что даже несколько изменился в лице.

Накануне смотрел я по НТВ криминальный сериал о преступлениях века, там некоему убийце, – тоже растворял людей в кислоте, – чуть ли не восковую фигуру поставили в лондонском музее мадам Тюссо.

– Ох, много, много… – произнес Кононов с милой своей улыбкой. – Каждую недельку штук по сто пятьдесят, а то по двести…

– И все с этой… кислотой?

– Да нет, конечно… – И, увидев мою реакцию, понял, что переборщил. – Да нет, там разные, – произнес он задумчиво, – чаще по пьянке… бутылкой… Или топором… Послали, к примеру, тебя за поллитрой, а ты дорогой выпил… Ну, тебя и тово! Но самые тяжкие дела, конечно, у смертников… В них-то все и дело…

Произнес и замолк, глядя в окно. А там Москва как на ладошке и река дугой, ее плоский темный овал, у самого подножья

Белого дома, и мост с игрушечными машинками, и серая набережная, где в недавнее еще время строили наши ребята баррикады.

Мой сын позвонил под утро 21 августа, пробормотал в трубку, что все, пап, нормально, иду спать… А я спросил: "Как ночь? Не страшно было?" – "Да нет, – отвечал он, едва проворачивая слова. – Только к часу или двум, когда стали накапливаться автоматчики на этажах гостиницы… Ну, что напротив… А мы их, конечно, видели…"

– Где гостиница-то? – спросил я Кононова.

– Да вот же она, – указал рукой, сразу поняв, что я имел в виду. И рассказал, что и его сын, семнадцать ему, был тут же… – Он снаружи, а я – внутри! А мать дома… напереживалась… – И почему-то добавил: – Ну, тогда здесь легче было, чем сейчас…

Я не сразу сообразил о чем он.

Оказывается, то противоборство, опасное для жизни, показалось ему легче, чем все эти последующие чиновные разборки, где борьба выходила покруче и, наверное, поопасней.

Однажды я услышал, как он в сердцах бросил Ковалеву: "Уйду я, уйду! Брошу, ну, не могу я с ними!Не могу!"

К Шахраю, одному из самых-самых тогда приближенных, насколько я понимаю, к Президенту лиц, мы отправляемся втроем: для подкрепления с нами идет Ковалев.

Блуждаем бесконечными коридорами, заглядываем в двери, и

Сергей Адамович спрашивает Кононова: "А где он сейчас сидит?

Ты знаешь?" – "Ну, примерно", – отвечает тот.

Вот, перебросились на ходу, а я догадываюсь, что Белый дом, в котором я сейчас, переживает момент подвижек; он похож на разогретый котел, где варятся всякие властные структуры: начальники побольше или поменьше, секретари, кабинеты, референты…

Новая, в общем, власть.

Даже на глазок заметно, по встречным лицам, что это далеко не те, кто сидел у костров и защищал в тревожную ночь Белый дом.

Мы минуем пятый этаж, где лифт не останавливается, здесь резиденция Ельцина, а потом зигзагом через коридоры и этажи попадаем в приемную Шахрая.

Предбанник – огромная комната, ожидающие кучкуются по углам и разговаривают вполголоса, а между ними время от времени возникает немолодая секретарша и вызывает по имени-отчеству в кабинет. Она и нас успела заметить: "Посидите, пожалуйста, сейчас вас примут…"

Мы ждем, и я обращаю внимание, что мои спутники становятся немногословными и, хоть бодрятся, на их лицах напряжение.

Таково свойство любой, наверное, власти при соприкосновении с ней делать человека другим.

Я, с непривычки, еще не ощущаю всю необычность момента, пытаюсь рассказывать какой-то анекдот, но меня останавливает осуждающий взгляд Ковалева.

Через какой-то срок из дверей появляется Шахрай, знакомый по телевизионным передачам, но здесь он кажется чуть полней и пониже и почему-то, бросается в глаза, в помятом костюме.

Здоровается, приглашает в кабинет.

– Я вас узнал, – произносит дружелюбно, просит усаживаться.

"Я вас тоже", – мог бы произнести я, но лишь киваю.

Назад Дальше