Я полагаю, что в последней фразе он имел в виду книгу "Что такое искусство", в которой Толстой требовал от человека искусства и его произведений общественной и нравственной вовлеченности. Я, к сожалению, не читал эту книгу и поэтому не могу здесь обсуждать ее более подробно. Что же касается самого Набокова, то его крайне трудно обвинить в излишней дидактичности. Однако для того, чтобы возражать против поучительно-морализаторской тенденции, не нужно быть автором "Лолиты". Шолом-Алейхем, писатель куда более деликатный, чем Набоков (я имею в виду все, что касается отношений между мужчиной и женщиной), тоже высказывает такое мнение. В автобиографической книге "С ярмарки" он описывает своего деда, Мойше-Иосю, который рассказывал внукам разные истории. Внуки любили эти рассказы, но с одной оговоркой:
Ребята не отказались бы слушать их без конца, если бы дедушка Мойше-Иося не любил извлекать из каждой истории мораль. […] От морали он переходил к нравоучениям…
Если говорить о детских писателях, то есть среди них похожие на этого деда и есть такие - в том числе внук этого деда, - которые весьма отличаются от него. Шедевры детской литературы - такие, как "Мальчик Мотл" и "Гекльберри Финн", - насмехаются над назидательностью, в то время как рассказы дедушки Мойше-Иоси, или "Сердце" д'Амичиса и "Маленькие женщины" Луизы Мей Олкотт изливают на нас щедрый дождь наставлений и нотаций. Однако линия раздела между этими полюсами не вполне однозначна. Отвращение Марка Твена к резонерству и склонность д'Амичиса к нему очевидны из самих их книг. Но куда, например, отнести "Эмиля и сыщиков" Эриха Кестнера? Хотел ли Кестнер всего лишь рассказать о приключениях группы ребятишек, сумевших поймать вора, или он ставил своей задачей преподать молодому читателю урок дружбы и взаимопомощи? Скорее всего, тут есть и то и другое, но в любом случае увлекательность этой книги с успехом скрывает ее дидактичность. Иначе говоря, различны не только "идеи" разных книг, но и пути их выражения. И поскольку даже подчеркнутое отсутствие "идеи" есть разновидность идеи, то оставим в покое вопрос об идее книги и посмотрим лучше, как детский писатель преподносит нам свой товар.
В классической детской литературе разница между писателями точно та же, что между басней и сказкой. Басня, этот плакатно-дидактический жанр рассказа, отличается своими стереотипными одномерными героями и моралью, сгибающей их, как докучный горб. Подобно дедушке Шолом-Алейхема, Эзоп и Крылов рассказывают нам симпатичную историю, за которой следует шлейф морали. Из этих басен мы узнаем, что надо работать летом, чтобы была еда зимой, что нельзя петь, когда рот полон сыра, что желательно уважать стариков и другие, само собой разумеющиеся вещи, скучные и правильные до отвращения.
Сказка, напротив, предлагает намного более интересную возможность: безопасный опыт запретного, пугающего и опасного - смерти, одиночества, страха, сексуальности, издевательства, знакомого каждому ребенку безнадежного единоборства с более сильными, высокими и опытными, чем он. Назидание - если оно в ней есть - преподносится в таком виде, в котором оно легко может быть "переварено" путем "осмотического" проникновения, косвенного, постепенно возникающего понимания.
Если читателя интересует более профессиональный анализ, я могу рекомендовать очень интересную книгу Бруно Бетельхейма "Польза очарования: смысл и важность волшебной сказки". Что же до нашей темы, то, пользуясь современными терминами, можно было бы сказать, что басня - это книга-руководство, тогда как сказка - это игра-симуляция. "Красная Шапочка" и "Белоснежка и семь гномов" не указывают нам, что делать и чего не делать, и в "Золушке" нет практических уроков, которыми можно было бы воспользоваться. Эти сказки представляют читателю ситуации, взятые из обширного хранилища глубочайших человеческих страхов. Когда они создавались, миром еще правили короли и королевы, а в соседнем лесу бродили настоящие волки. Но вот чудо - хотя все они уже исчезли из мира, в котором мы живем, дети по-прежнему любят эти сказки и готовы слушать и читать их еще и еще. А Лафонтен и Крылов, напротив, потеряли свою привлекательность - и хорошо, что потеряли.
По поводу всех этих вопросов - морализаторства и политкорректности в литературе, в частности - в детской литературе, - можно громоздить еще множество слов, и многие уважаемые люди уже не раз делали это до меня. Я хочу сейчас поговорить об одном ограниченном аспекте этой литературы, а именно - о детских книгах, которые описывают процесс воспитания как такового, а точнее - об образе учителя. Того человека, который не был членом семьи, но в обществе которого каждый из нас провел многие часы и дни - не меньше, чем провели в обществе матери, отца, бабушки или сестры.
Когда писатель Альбер Камю получил Нобелевскую премию по литературе, он написал своему учителю их начальной школы. Он поблагодарил его такими красивыми словами:
… когда я узнал об этом, то первая моя мысль, после матери, была о Вас. Без Вас, без Вашей доброй руки, которую Вы протянули когда-то нищему мальчишке, без Ваших уроков и Вашего примера, ничего бы этого не произошло… Ваши усилия, Ваша работа и Ваша душевная щедрость по-прежнему живы для одного из маленьких школьников.
Воздаяние учителю делится тут на две части. Первая часть - это выражение благодарности, а часть вторая, более красивая и глубокая, - это память. Камю не говорит своему учителю: "Я вас помню". Он говорит: "Вы живы в моем сердце". Так он указывает на самую точную и волнующую суть памяти - сохранение в живых.
В повести д'Амичиса "Сердце" тоже есть трогательный отрывок, связанный с воспоминанием об учительнице. Маленькая учительница, которой суждено умереть во время учебного года, приходит с визитом в дом мальчика-рассказчика Энрико. Прощаясь с ним она говорит: "Никогда не забывай меня, Энрико!"
И Энрико, в стиле и духе этой повести, отвечает ей:
… никогда не забуду тебя, моя дорогая первая учительница. Даже когда стану совсем большим, я буду помнить тебя. И каждый раз, как мне придется проходить мимо какой-нибудь школы и слышать голос учительницы, мне будет казаться, что я слышу твой голос, и я вспомню тот год, который провел у тебя в классе. […] Нет, я никогда не забуду тебя, моя первая учительница.
Я предлагаю всем читателям сделать небольшое усилие и слущить с этого текста липкую воспитующую пленку - тогда они признают, что Энрико прав. В конечном счете долгая память - это лучшая благодарность, которую человек может выразить другому, а тем более учителю. Ибо сам смысл и цель деятельности учителя состоят в том, чтобы впечататься в детскую память своими уроками. Тем более заслуживает этого он сам.
Нахум Гутман, который не раз признавался, что не был особенно хорошим учеником и не так уж любил школу, тем не менее говорит об учителях:
Учителя всегда для нас такие: некоторые смешные, некоторые нелюбимые, но спустя годы, когда мы вспоминаем их, а не вспоминать их невозможно, мы их видим в правильном свете, и наше сердце полнится благодарностью и любовью к ним.
Может быть, в нынешних поколениях учеников и учителей эти слова теряют что-то из своей силы. Но и сегодня, когда мои дети рассказывают мне о том или ином своем учителе, я знаю, кого они будут вспоминать с любовью, кого с раздражением и кого вскоре забудут. Я знаком с этим явлением еще и с другой, личной стороны. Оба мои родителя были учителями в Иерусалиме, и не проходит недели, чтобы ко мне не подошел на улице какой-нибудь человек со словами: "Я был учеником твоего отца или твоей матери". И я читаю в их лицах живое воспоминание, и тоску по учителям, которые не забываются, и то сильное впечатление, которое врезалось в их память много лет назад и уже не исчезнет.
И действительно, иногда встречается такой учитель, который пересекает нашу жизнь, как комета. У меня тоже был такой учитель, который руководил мною с умом, тактом и любовью и умудрялся видеть не только класс в целом, но и каждого ученика как особую личность. Как это красиво выразил Альбер Камю в своем письме, он тоже протянул свою добрую руку тому маленькому школьнику, каким я тогда был. Его звали Яков Местро, и, поскольку он умер несколько лет назад, я воспользуюсь случаем, чтобы вспомнить его и напомнить о нем.
Мне было тогда лет десять, я жил в мошаве Нагалаль, и передо мной стояла тяжелая проблема: я пришел к тому этапу, когда не только я сам, но и другие уже заметили, что я нуждаюсь в очках.
По правде говоря, о том, что у меня недостаточно острое зрение, я знал с того дня, когда осознал себя. Сначала я думал, что мир так и создан расплывчатым и смутным. Потом я решил, что это естественный недостаток всех, кто принадлежит к человеческому роду: подобно тому, как собаки иначе воспринимают цвета, так люди не обладают острым зрением.
Но постепенно ко мне пришло неизбежное сознание, что мои товарищи видят лучше меня. Я посвящал большую часть времени и сил, чтобы скрыть эти факты от них, от учителей и от родичей, но моя близорукость все ухудшалась и мое беспокойство все усиливалось. В то время, в конце пятидесятых годов, очки были чем-то постыдным. Того, кто носил очки, называли самыми обидными прозвищами: "четырехглазый", "косой", а в кибуцах и мошавах Рабочего движения - "тилигент" и даже "тилигнат".
Вообще, Нагалаль не был раем для слепых и для хромых. Его основатели, люди свершений и идеалов, видели будущее ясно и четко. Что же касается нас, их внуков, то сформулируем это так: пионеры второй алии, основавшие Нагалаль, вернулись в страну своих праотцев не для того, чтобы рожать на ней очкариков. Таких у них было предостаточно среди евреев, живших в странах рассеяния. Им виделось новое поколение: евреи-земледельцы, высокие, загорелые, широкоплечие, с храбрым сердцем и острым взглядом.
Поскольку особой прилежностью я не отличался, а мои сила и рост тоже не были особенно впечатляющими, я понимал, что очки будут последним гвоздем в моем гробу, не говоря уже о позоре, который я навлеку на нашу семью. У меня не было сомнений, что, если я появлюсь в очках на носу мои дядья продадут меня скототорговцам, а мой дед соберет свой старый чемодан, объявит о поражении сионизма и вернется первым же пароходом в Одессу.
По всем этим причинам я прилагал большие усилия, чтобы скрыть свою близорукость, и среди прочего пристрастился к чтению. Реальный мир трудно приблизить к глазам, но литературные миры, те, что напечатаны на бумаге, - можно. Кстати, когда я в конечном счете вынужден был пойти к глазному врачу оказалось, что мне нужны очки с двумя с половиной диоптриями. Обычно близорукие дети начинают свою "очковую" карьеру с линз в половину или три четверти диоптрий. Это означает, что большинство детских лет я ходил по исчезающему миру и приветствовал не только людей, но и озадаченные кусты.
Кроме кустов, меня подозревал также мой учитель, тот самый Яков Местро. Он несколько раз вызывал меня на разговор с глазу на глаз и говорил, что, по его мнению, я не вижу, что написано на доске. Но похоже, что в моих страстных возражениях звучал такой страх, что он решил не слишком давить на меня.
Однако как-то раз он написал на доске задачи контрольной работы по арифметике, и я хорошо помню замечание, сопровождавшее низкую оценку, которую я получил: "Ответы частично правильны. Вопросы неправильны". Он велел мне остаться в классе после уроков, написал на доске несколько слов и цифр и доказал мне - белым по черному, дружелюбно и настойчиво, - что я близорук.
В тот же вечер он постучал в дверь нашего дома, вежливо поздоровался и вошел. Я почувствовал, что на меня падают стены. Вообще-то у меня было хорошее детство. Но два дня помнятся мне как очень тяжелые. Один - это день нашего переезда из Нагалаля в Иерусалим, а другой - тот самый день, черт бы его побрал, который я сейчас описываю.
Яков Местро был человек деликатный, невысокого роста. Кажется, он питал ко мне определенную симпатию, потому что и сам не соответствовал требованиям и нормам нашего мошава. Он не осушал болота и не воевал в Пальмахе и вдобавок ко всему этому был сефард и иммигрировал в Страну после Катастрофы - кажется, из Югославии. Нагалаль, одно из самых престижных воплощений сионистской идеи, был нетерпим к таким людям, как он. Даже тот факт, что он привез с собой в Страну группу маленьких сирот, которых собрал после Второй мировой войны и поистине спас от смерти, не помог улучшить его статус.
Он сразу перешел к делу, и моя мама, с ее гордостью и взглядами потомственного члена Нагалаля, тут же заявила ему, что он ошибается. Яков смутился, сжался на своем стуле, но настаивал на своем: мальчику нужны очки. Мама покраснела от гнева. В минуты раздражения она краснела по-особому: багрянец появлялся у основания шеи, поднимался и разгорался и заливал лицо и лоб. Она поднялась, вышла в соседнюю комнату и больше не выходили в знак возмущения и протеста.
Мой отец, напротив, с трудом сдерживал радость. Он был горожанин, с белой кожей, двумя левыми руками, с правыми политическими взглядами и, что самое важное, - сам очкарик. Тот факт, что ему удалось нанести ущерб безупречной генетике первого рабочего поселка вообще и социалистической семье моей мамы в частности, весьма позабавил его.
На следующий день мы поехали в Афулу, к глазному врачу. Переживание, связанное с подбором линз и внезапно открывшейся резкостью и ясностью окружающего мира, вовсе не доставило мне удовольствия. Спустя много лет я описал его в своей книге "Эсав". Так или иначе, в тот день, что я получил очки, я положил их в карман, пошел домой к Якову Местро, открыл маленькую калитку и вошел во двор, где он стоял, занимаясь своими цветами - львиным зевом, если память меня не обманывает.
Я сказал ему: "Яков, - в Нагалале учителей звали по имени, - Яков, через месяц кончится учебный год, а потом мы переезжаем в Иерусалим". И попросил, чтобы он разрешил мне не надевать очки до конца учебного года. Я пообещал ему, что в Иерусалим приеду уже в очках.
На следующий лень он вошел в класс и объявил, что решил всех нас пересадить, потому что мы слишком много болтаем. Так он замаскировал свою настоящую цель - пересадить меня в середину первого ряда, чтобы я был ближе к доске и мог читать написанное на ней.
Спустя месяц мы переехали в Иерусалим. Я сидел сзади в маленьком грузовичке, перевозившем наши вещи, и, когда поселок скрылся из виду (то есть через каких-нибудь двадцать метров), вынул из кармана новые очки, надел их на нос, и там они пребывают до нынешнего дня. В арифметике я слаб и сейчас, но хорошего и великодушного учителя могу различить и поныне и даже без очков.
Нахум Гутман в своей книге "Маленький город и жителей мало в нем" говорит: "Учителя всегда дают больше, чем у них есть. Это такая особая, секретная профессия". И вот как он описывает одного из учителей, которые были у него в детстве в Тель-Авиве:
Учитель Адлер, живший в соседнем дворе […] преподавал нам чтение, арифметику, рисование и гимнастику. Был он низенький и толстый. Я не говорю, что все учителя обязательно должны быть красивыми, в каждом человеке есть что-то смешное. И тем не менее в каждом учителе есть что-то удивительно красивое.
Утверждение, что в каждом учителе есть что-то удивительно красивое - это всеобъемлющее утверждение, может быть - даже слишком всеобъемлющее. Нередко попадаются учителя, отнюдь не удивляющие своей красотой. Справедливости ради добавлю, что нередко нам попадаются также и довольно отталкивающие ученики, но не они - предмет нашего сегодняшнего разговора, а именно учителя - красивые, хранимые в памяти, а также уродливые и забытые.
Все мы проводим большую часть своего детства в школе. Все мы учились у наших учителей, и страдали от них, и восторгались ими, и скучали с ними, и любили их, и ненавидели их. Неудивительно поэтому, что эти учителя позднее находили себе место также и в разных литературных произведениях. Писатели тоже были когда-то учениками и ходили в школу, а потом, как это принято у писателей, они копаются в своей памяти и находят там, среди прочего, также учителей и учительниц.
Тот же Нахум Гутман рассказывает "реальную историю":
Несколько дней назад я встретил на тротуаре двух мальчиков, возвращавшихся из школы. Один из них, мой друг, сказал мне:
"Учительница поцеловала этого мальчика во время урока на глазах у всех нас".
Я спросил мальчика, как это произошло. Он опустил глаза и сказал: "Я ответил на вопрос на уроке Танаха".
Учительница сказала: "За такой ответ ученику полагается поцелуй".
Ученики сказали: "В классе?"
Учительница ответила: "А что? Я должна стесняться?" Подошла и поцеловала меня в лоб.
Я думаю, что сегодня такой поступок вызвал бы большую бурю. Но Нахум Гутман, который жил в другое время, говорит:
Эта учительница продолжает, несомненно, как и многие другие, династию тех учителей, о которых я рассказывал. Учитель вкладывает в обучение не только свои знания, свое время и свой ум.
Поцелуй, которым учительница награждает хорошего ученика, выходит за рамки урока и преподавания. Он напоминает поцелуй матери, которая гордится своим ребенком. И действительно, нередко в учителе, особенно в его литературном изображении, есть нечто от родителя. Наши мудрецы говорили: "Кто обучает сына своего друга Торе, Писание засчитывает, будто он его родил". И мы можем вспомнить также пророка Илию, который забрал своего ученика Елисея, сына Сафатова, из его дома и семьи, буквально изъял его из-под власти отца и матери и даже запретил ему попрощаться с ними перед уходом.
Эта тема очень ясно звучит в книге "Сердце", где автор описывает группу одиноких учителей. У этих учителей нет ни детей, ни семьи, и поэтому их отношение к ученикам, как к своим детям, выглядит почти естественным.
Синьор Пербони, новый учитель Энрико, открывает учебный год следующими словами:
Я одинок. Будьте моей семьей. В прошлом году у меня была еще мать, но она умерла, и я остался один. Во всем мире у меня только вы, мне некого больше любить и не о ком больше заботиться. Будьте моими сыновьями.
Ситуация совершенно ясна. Синьор Пербони, одинокий учитель, нуждается в своих учениках не меньше, чем они нуждаются в нем, и отношения, которые он хочет установить с ними, простираются за пределы преподавания в область семейных отношений: