Употребляя это слово "византизм", я только пытался указывать на религиозно-культурные корни нашей силы и нашего национального дыхания; я хотел напомнить, что не следует нам искать какой-то особой славянской Церкви; какого-то нового славянского Православия, а надо богобоязненно и покорно держаться старой греко-российской Церкви, того Православия, которое я позволил себе для ясности назвать филаретовским. Славянскую Церковь (думал я), пожалуй, и можно устроить. Но будет ли эта Церковь правоверна? Будет ли государство, освященное этой Церковью, долговечно и сильно? Можно, пожалуй, отделиться от греческих Церквей и забыть их великие предания; можно остановиться на мысли Хомякова, что без иерархии Церковь не может жить, а без монашества может; остановившись с либеральной любовью на этой ложной мысли, нетрудно было бы закрыть после этого постепенно все монастыри; допустить женатых епископов. Потом уже легко было бы перейти и к тому будущему русскому Православию Гилярова-Платонова, о котором я уже говорил: "Возвратиться ко временам до Константина", т. е. остаться даже без Никейского Символа Веры и в то же время без тех возбуждающих воздействий, которые доставляли первоначальным христианам гонения языческих императоров. Ибо не верить в святость Никейского Символа Веры и всего того, что с ним связано, очень легко в наше время; многие образованные русские даже люди, и из числа посещающих храмы, не думают вовсе о Символе Веры, о Вселенских соборах, о том, что сделал св<ятой> Константин и чего он не сделал; многие из них, прочтя в газете или книге что-нибудь подобное выходке покойного Гилярова, не поймут даже, до чего эта выходка безумна не в устах нигилиста; не поймут и подумают, вздохнув: "Ах! да! Первоначальное христианство было так высоко и чисто!" А не подумают при этом ни о том, что языческих гонений нельзя сочинить нарочно, когда сам Государь православный; ни о том, что вместо какого-то удивительного отроческого обновления подобные порядки привели бы только веру и Церковь в состояние старческого расслабления, и если бы и явились гонители для возрождения мученичества, то явились бы они в наше время не в лице каких-нибудь новых и увлеченных верой мистиков, а в лице самых обыкновенных эгалитарных нигилистов, достигших высшей власти по пути, – уготованному им этой самой либеральной, славяно-русской Церковью…
Это были бы монтаньяры, которые переказнили бы "честных" и умеренных жирондистов – подобного русского полуправославия.
Вот что мелькало и мелькает у меня всегда на уме, когда я читаю тех писателей наших, которые смотрят на дело это (т. е. на Россию, на Церковь, на веру, на греко-болгарскую распрю и т. д.) не совсем по-филаретовски, не совсем по-старому, не совсем по-афонски, т. е. не совсем по-греко-российски.
И при всем искреннем уважении моем к старшим славянофильским учителям: Хомякову, Самарину, Аксакову – я должен признаться, что от их прекрасных трудов на меня нередко веет чем-то подобным, т. е. сомнительным и… быть может… при неосторожных дальнейших выводах… и весьма опасным.
Можно, осмеливаюсь думать, и развивать дальше Православие, но только никак не в эту – какую-то национально-протестантскую сторону, а уж скорее в сторону противоположную, или действительно сближаясь с Римом (по-Вашему, Владимир Сергеевич), или, еще лучше (по-моему), только поучаясь многому у Рима, так, как поучаются у противника, заимствуя только силы, без единения интересов.
Вот все, что я имел в виду, употребляя иногда выражение "византизм", и потому всякая защита русского национализма, всякое правильное служение ему, хотя бы и на почве чисто философской (каково служение ему г-на Астафьева), есть в моих глазах служение моему же идеалу, моему греко-россиянству, моему "византизму".
Каким же образом может г-н Астафьев "пробить некую брешь" в моем учении, когда он, по моему мнению, ему же служит – и в статье "Национальное сознание"?
Иначе, что же значат эти "греко-российские" слова: "искание святых", "спасение души"?
Разве мы с ним этими словами называем не одни и те же вещи?
Г-н Астафьев говорит, будто бы никто "не слыхал о византийской национальности".
Напротив того, слыхали очень многие и беспрестанно слышат.
Не говорю уже о прекрасном изречении Vinet, которое я повторил два раза и хотел бы повторить еще раз сто; слово "греческий", "греческая", "греческое" повторяется беспрестанно, когда дело идет о самой Византии и о Православии вообще.
"Восточно-греческое христианство", – говорят иные историки.
Говорят – "греческая империя", "греко-византийские" порядки и т. д.
"Le vénérable rite grec", – говорят нередко католики, когда хотят сказать доброе слово о Православии.
"Un grec du Bas-Empire", – восклицают европейцы, когда желают сказать о Византии что-нибудь худое.
Очень недавно у меня была в руках статья известного Бюрнуфа "О произношении греческого языка". С первых же строк Бюрнуф – знаток всего греческого, – говоря о Византийской империи и византийской цивилизации, называет ее греческой.
И это все иностранцы; а спросите самих греков о том, какой нации принадлежит византийская культура во всецелости своей, – в главных произведениях своих… Что они вам скажут?
Дело ясно до грубости: никто никогда не употребляет выражение византийская национальность по двум причинам; во-первых, потому, что всякий знает, что преобладающая национальность в Византии (была) греческая; а во-вторых, потому, что у греческой нации было две цивилизации – древне-эллинская классическая и христиано-византийская. Если мы скажем "эллинская" или "греческая", люди могут не понять, о которой из них мы теперь говорим.
Надо же их различать.
Нет спора, разница между этими двумя цивилизациями та, что языческая, "классическая", окрепла, развилась на более чистой, народной эллинской почве; а византийский грецизм вырабатывался на почве более смешанной.
Во времена Перикла, Софокла и Платона не было у слабых эллинских государств инородных примесей, не было завоеванных стран с инокровным населением; распространение эллинизма началось уже гораздо позднее, когда характер древнеэллинской культуры был вполне уже выработан и определен.
Выработка же и определение второй, новейшей греческой культуры – христианской – начались в IV веке на почве несравненно более смешанной предшествующими римскими завоеваниями. Инородцев было много; и даже многие из них были святыми; были епископами, патриархами, императорами; это правда. Но все-таки – характер, гений новой христианской культуры и небывалой дотоле христианской государственности принадлежал не исаврянам, не армянам, не славянам, не италийцам даже, а греческому национальному ядру, распространение же было одновременно с утверждением основ. Пока не взялись греки – и преимущественно на греческом языке – за догматические определения и за выработку богослужения, христианство, хотя и широко разлитое, оставалось еще в весьма неопределенном виде и могло (судя по-человечески!) разбиться на ручьи и иссякнуть.
Впрочем, и сам г-н Астафьев признает эту греко-византийскую национальность, о которой, по его мнению, никто не слыхал.
На с. 269 "Русского обозрения", в своей статье "Национальное сознание", он выражается так:
"Этот именно строй (органически-национальный), налагающий резкую, отличительную печать на представителей разных исторических национальных культур (грек, римлянин, еврей, англичанин, француз, немец, византиец и т. д.), своею органическою целостью дает и самым входящим в него общечеловеческим идеалам и стремлениям не только особую национальную окраску, но и политическую и внутреннюю правду, и действенную силу".
Итак, и по г-ну Астафьеву, византиец был тоже представителем особой "национальной" культуры. Он дал первоначальному, апостольскому христианству (общечеловеческим тогда идеалам и стремлениям) "свою особую национальную окраску".
А если византиец был представителем какой-то тоже национальной культуры, то надо же узнать, какая это именно нация главным образом послужила "почвой" для этой особой культуры?
Конечно, не армянская нация, не исавры, не сирийцы и египтяне; даже и не италийские римляне; а возрожденные христианством греки.
Иначе – зачем же было г-ну Астафьеву ставить византийцев в число представителей культурных национальностей?
Если он и в то время считал византийскую культуру не национально-греческой, а какой-то "эклектической", как он говорит в своем "объяснении" со мною, то не следовало и ставить "византийца" в число представителей национальных культур. А раз он это сделал в статье "Национальное сознание", не надо было (без какой-нибудь особой оговорки) называть византийскую цивилизацию "эклектической" в "объяснении".
Да и нам ли, русским, так – смело и пренебрежительно говорить о культурном эклектизме!
Вера у нас греческая издавна; государственность со времени Петра – почти немецкая (см. жалобы славянофилов); общественность – французская; наука – до сих пор общеевропейского духа. Своего остается у нас почти только один национальный темперамент, чисто психический строй; да и тот действительно резок только у настоящих великороссов, со всеми их пороками и достоинствами. И малороссы, и белорусы – со стороны "натуры", со стороны личных "характеров гораздо менее выразительны.
Г-н Астафьев, по-видимому, удовлетворен и той степенью национальных особенностей, которыми мы теперь обладаем. Я же гораздо требовательнее его; я больше его националист!.
Мне этого мало! Я таким состоянием ничуть не удовлетворен. Я, подобно ему, жажду духовной и культурной независимости для русской национальности, но не такой бледной и слабой, какова эта независимость у нас теперь. Теперь я вижу еще только одни попытки; вижу нерешительную и слабую реакцию против слишком уже одолевшей нас за последнюю четверть века прогрессивной европеизации – и больше ничего. Я не вижу еще того страстного и вместе с тем глубокомысленного русизма, которого желал бы видеть в жизни своих сограждан.
Мы все-таки слишком европейцы "в душе"… У нас много того патриотизма, который Аксаков так хорошо называл чисто "государственным"; но у нас слишком еще мало своих смелых мыслей; своих оригинальных вкусов; своего творчества; своей, скажем вообще, культуры. Мы даже охранители плохие до сих пор. Тот же Аксаков сказал прекрасно: "Умирать (на поле брани) мы умеем как русские; но мы не умеем жить как русские!"
Очень может быть, что и вера Данилевского в столь богатую и невиданную четырехосновную славяно-русскую культуру была верой напрасной и ни на чем неоснованной; очень может быть, что и мои прежние надежды на что-нибудь подобное несбыточны…
Весьма возможно, что мы оба с Данилевским основывали нашу веру и наши надежды на шатком основании наших собственных вкусов, наших мечтаний, нашей любви… ("Любовь" эта – нынче столь модная – весьма обманчива!)
Сам Данилевский говорит в своей главной книге (в главе об искажении быта), что первые славянофилы (Хомяков и К. Аксаков) были правы в том, что сами надели особую, не европейскую одежду, но они были не правы, думая, что все другие русские последуют их примеру.
Эту верную мысль его можно приложить и к вопросу о целой культуре, о всей исторической будущности России.
Прав теоретически тот русский, который желает наибольшего, наивозможнейшего обособления русской жизни от жизни новейшего, демократического Запада; он верно судит о том, что для России полезно и что для нее гибельно.
Но ведь разве правда всегда своевременно торжествует?
Что сделаешь у нас с этими тысячами по-европейски воспитанных умов и сердец? Они предовольны своим умственным состоянием! Много есть и таких, которые и не подозревают даже, насколько они уже европейцы в идеалах и привычках своих, и считают себя в высшей степени русскими, только оттого, что они искренно любят свою Отчизну. Сверх патриотизма – они любят ее еще и так, как любил Лермонтов: "За что – не знаю сам"… А этого мало для нашего времени; теперь действительно нужно "национальное сознание"!
Надо любить ее и так и этак. И так, как Лермонтов любил, и так, как любил Данилевский; и в этом смысле следует сочувствовать г-ну Астафьеву.
Лермонтов любил Россию в ее настоящем – любил простонародный быт и ту природу, с которой этот быт так тесно связан; для Данилевского, для г-на Астафьева и для меня этого настоящего мало (да и оно со времени Лермонтова много утратило своей характерности): мы все трое в настоящем этом видим только залоги – для дальнейшего развития самобытности, возможность для приближения к высшему идеалу русизма.
Но много ли у нас настоящих, твердых единомышленников в образованном классе? Прибавилось немного за последние десять лет; но всего этого слишком, мне кажется, мало – для долгого пребывания в прежних надеждах. Сознаюсь, мои надежды на культурное будущее России за последнее время стали все более и более колебаться; ибо пока реакции национальной почти вовсе не было (в <18>70-х годах), все казалось, что невозможно нам, не губя России, идти дальше по пути западного либерализма, западной эгалитарности, западного рационализма. Казалось, что приостановка – неизбежна, ибо не может же Россия внезапно распасться!
Но теперь, когда эта реакционная приостановка настала, когда в реакции этой живешь – и видишь все-таки, до чего она неглубока и нерешительна, поневоле усомнишься и скажешь себе: "Только-то?"
Возвращаюсь к г-ну Астафьеву. В моих о нем последних словах есть как будто бы противоречие. Сначала я сказал, что он как бы удовлетворен степенью современного обособления России, а потом, упомянувши о роде лермонтовского патриотизма, прибавил, что г-н Астафьев этим не удовлетворен, а ищет для России сознательного идеала.
Противоречия, в сущности, тут нет. Та пассивная и столь знакомая многим русским любовь к родине, которую изобразил Лермонтов в этом стихотворении своем, теперь недостаточна и не удовлетворяет ни меня, ни г-на Астафьева (ни Вас, Владимир Сергеевич). Но между мной и г-ном Астафьевым разница в степени удовлетворения. Он находит в нас уже достаточно своего психического и культурного строя; я нахожу, что этого мало.
Г-н Астафьев – несколько больше моего оптимист в этом деле; вот и все.
И этот оптимизм его мне чрезвычайно нравится; он действует в высшей степени ободрительно. "Вот, верят в нашу самобытность и такие серьезно мыслящие люди, как он!"
Так подействовала на меня и та самая статья его "Национальное сознание", которой он, в минуту затмения, приписал какое-то разрушительное действие на мои "основы".
Я говорю, разумеется, о существенных сторонах его статьи, написанной против Вас, Владимир Сергеевич, а не о "заплате", ни к селу, ни к городу налепленной на нее мне в укор".
Вся статья эта ("Национальное сознание") меня ободряла и утешала. Место же, касающееся до моей брошюры, не только изумило, но и оскорбило меня – готов прямо сознаться в этой слабости! (О роде оскорбления скажу после; а теперь – об изумлении.)
Изумило меня это место потому, что, следуя правильно за мыслями самого же г-на Астафьева, надо было бы, по поводу моей брошюры "Национальная политика", прийти к заключению совершенно противоположному; надо было сказать, например, хоть так (словами самого г-на Астафьева – с. 288): "Но если русский человек, в ревнивом охранении чистоты, целокупности и свободы своего внутреннего, нравственного мира, доселе по возможности отстранялся от деятельного участия в несовместимых со всем этим для него драгоценнейшим – политической власти и задачах политики, так сказать, по возможности отмежевывался от этой области внешней и принудительной организации жизни, дорожа своей оригинальностью и сильною государственностью с ее определяющей формой самодержавия – именно как оплотом такого размежевания и нравственно-религиозного самосохранения, то он…" (отсюда и дальше мои слова)… "то он (т. е. русский человек) должен более всего опасаться смешения с такими народностями, которые, будучи особенно близки ему по языку и крови, совершенно ему чужды по государственным и религиозным идеалам и навыкам своим. Ибо эти народы могут по физиологическому родству своего племени разрушительнее других влиять на психический строй русской нации, на ее особые религиозные идеалы, на ее оригинальную и сильную государственность – с ее определяющей формой самодержавия.
Таковы, вообще, все нерусские славяне и преимущественно австрийские, западные католические славяне; ибо хотя сербы и болгары в лице "интеллигенции" своей рационализмом, конституционализмом и т. д. несравненно ближе подходят к "заправской" западной буржуазии, чем к нам, но у них, по крайней мере, простой народ еще крепко держится того самого Православия (греко-российского, византийского), которое учит, что "царствие Божие не на земле и не устрояется нами здесь, в ее учреждениях, а в духе. Не созидание Церкви, как осуществление какой-то только еще предносящейся задачи, но исполнение Церкви, исполнение задачи, раз навсегда решенной Искупителем Богом…" (с. 292).
Мне кажется – вот что следовало бы г-ну Астафьеву сказать при правильных выводах из собственной мысли; и, если он уж хотел удостоить меня мимоходом своего внимания, то можно бы было указать по этому случаю на мою брошюру "Национальная политика" или на другие труды мои, направленные против либерального и необдуманного панславизма.
Ведь у меня в брошюре, конечно, главное дело (практическое) было в заключении; против панславизма; а все пространные политические рассуждения о Западе были вызваны лишь желанием доказать, что национально-государственные объединения везде были вредны и даже гибельны тому самому национально-культурному обособлению, которого желает и г-н Астафьев.