Отклониться по возможности от того пути, который ведет к размножению этих "средних" людей и к господству их; сохранить (а если можно – то и создать) наиболее разнообразные пути для развития человеческого – вот о чем я мечтал тогда для России. Вот на чем я остановился временно в конце <18>60-х годов. Одно из главных условий этого разнообразия есть обособление национального типа (при этом крепкое государство – само собою разумеется); другое условие, необходимое для внутреннего разнообразия этой национальной жизни, для ее содержательности – есть существование сословных типов; своеобразных бытом и духом провинций и окраин; и даже создание новых религий, ересей (не рационально-нравственных, как молокане и штундисты, а мистических, как скопцы, хлысты, мормоны и т. д.)…
Одним словом, я в конце <18>60-х годов думал больше о разнообразии, чем о единстве.
Живое, сердечное понимание "единства" стало доступно мне единовременно с приятием личной веры, обладанием которой я обязан афонским духовникам.
Я почти вдруг постиг, что и то реальное разнообразие развития, которое я находил столь прекрасным и полезным в земной жизни нашей, не может долго держаться без формирующего, сдерживающего, ограничительного мистического единства; ибо при ослаблении стеснительного единства произойдет скоро то самое ассимиляционное смешение, которое я зову то эгалитарным прогрессом, то всемирной революцией. Эту мою мысль об опасности "смешения" сам г-н Астафьев весьма горячо оправдывал и с психологической точки зрения.
Подготовленный к этому, сверх просветления ума возгоревшейся сердечной верой, еще и долгою политическою деятельностью в среде восточных христиан, – я понял почти сразу и то, что я сам лично вне Православия спасен за гробом быть не могу; и то, что государственная Россия без строжайшего охранения православной дисциплины разрушится еще скорее многих других держав; и то, наконец, что культурной самобытности нашей мы должны по-прежнему искать в этих греко-российских, древних корнях наших, а не гнаться за каким-то новым, никем не виданным чистым славизмом, который, по всем доступным ныне признакам, рискует выйти не чем иным, как или самым жалким, или самым страшным европеизмом новейшего времени.
Как раз в это же самое время произошло отложение болгар от вселенской цареградской Церкви, и я с ужасом понял тогда и глубокий индифферентизм болгар, и полупростодушие, полумерзость наших русских надежд и затей, и удивительную твердость и смелость греческого духовенства.
Без ученой подготовки, без достаточных книжных источников под рукою – подчиняясь только внезапно охватившему мою душу огню – я написал эту вещь "Византизм и славянство".
Сила моего вдохновения в то время (в <18>73 году) была до того велика, что я сам теперь дивлюсь моей тогдашней смелости. Теперь, обладая сравнительно гораздо большей начитанностью и литературным опытом, я не в силах бы был написать ничего подобного. Тогда – я думал так: "Если я ошибусь в исторических фактах, это не важно; гипотеза может оказаться верною и при недостаточных фактах; другие более меня ученые, более терпеливые и более осторожные объяснят меня. А если они опровергнут мою гипотезу триединого процесса, то уж буржуазность-то югославян, их нерелигиозность, их либеральный европеизм никто отвергнуть не может. Это уж не гипотеза, а грубейшие факты".
Прилагая эту мою гипотезу триединого процесса (первоначальной простоты, цветущей сложности в мистическом единстве и вторичного смешения) к волновавшему меня в ту минуту частному греко-болгарскому вопросу, древний корень единства восточно-славянского мира я видел в преданиях греческого духовенства, в историческом воспитании его (независимость церковной власти), в психических, так сказать, навыках высшего греческого монашества.
В чисто славянских сочувствиях наших я чуял все тот же всесмесительный, радикальный европеизм, которого еще давным-давно и Хомяков, и Ив. С. Аксаков, и сам Катков учили меня бояться и чуждаться.
А почему Катков и Аксаков не узнавали того же европейского радикализма в этом частном болгарском случае – это их дело. Я не знаю наверное почему; но, вспоминая при этом русскую пословицу: "На всякого мудреца довольно простоты", думаю так: Аксаков был пламенный поклонник славянства во что бы то ни стало; он слепо веровал в его залоги; а Катков был гениальный оппортунист, но действительной дальновидностью не отличался; по крайней мере в явных, писанных взглядах своих.
Как лично верующий христианин, как ученик и послушник афонских монахов, "обвеянный тогда Афоном" (как выражался покойный Климент Зедергольм), я считал тогдашние политические действия князя Горчакова и графа Игнатьева прямо их личным грехом.
Точно таким же греховным дерзновением я считал и статьи Каткова и Аксакова в защиту болгар.
Как человек, уже привычный сам и к мелкой политической практике, и к пониманию общегосударственных вопросов, я находил опасным сдвигать нашу восточную политику с привычного, векового пути греко-русского единения.
Как русский гражданин, как патриот, я возмущался тем, что мощные представители императорской России, графы и князья наши, тянутся боязливо по следам каких-то славянских холуев-демагогов.
Бога дипломаты наши не боятся оскорбить (думал я), потворствуя нарушению древних и весьма существенных канонов; а боятся раздражить каких-то паршивых болгар, которых как мух Россия может задавить одной лишь ступней своей.
Как ученик (тогда!) Хомякова, как единомышленник Данилевского (хотя и с оговорками), как человек, принимавший всерьез учение о национальной самобытности первого, о четырех основах новой культуры – второго, я видел в тогдашнем направлении русской мысли привычное нам обезьянство, простое и даже дурацкое подражание итальянцам и немцам; видел не первые шаги на пути к особой и богатой славянской культуре, а весьма резкие признаки начинающегося у нас на православном Востоке вторичного смесительного разложения.
Маловерие и грех! Обезьянство и пошлость! Недальновидность и малодушие.
Вот этим всем я одушевился – и написал.
Назвал же я и Православие, и Православием освященное самодержавие наше "византизмом", во-первых, потому, что оно греко-российское; во-вторых, потому, что я хотел сделать поправку к книге Данилевского, который по странной ошибке в перечислении культурных типов своих пропустил византийский тип и соединил его весьма неудачно в одно с типом староримским.
А в-третьих, еще вот почему. У меня из разнообразного чтения моего осталось в памяти выражение какого-то западного писателя (какого именно, не знаю): "С людьми религиозными спорить очень трудно, потому что они решительно не умеют или не хотят выйти из заколдованного круга своих понятий".
Я захотел тогда попытаться выйти из этого "заколдованного круга"; мне показалось возможным отнестись объективно (естественно-исторически) к той самой религии, которая для моего внутреннего мира стала уже не только высшей святыней, утешением и главным мерилом жизни, но даже и некоторого рода "игом", от которого я избавиться уже не могу, если бы и пожелал.
Ум мой, воспитанный с юности на медицинском эмпиризме и на бесстрастии естественных наук, пожелал рассмотреть и всю историческую эволюцию человечества, и в частности наши русские интересы на Востоке, с точки зрения особой естественно-исторической гипотезы (триединого процесса развития, кончающегося предсмертным смешением и растворением в большей против прежнего однородности).
Я хотел, чтобы взгляд мой, мои опасения и сочувствия, были понятны не только тому, кто сердцем подкуплен в пользу сурового, не либерального, старого Православия, но и атеисту, и католику, и мусульманину, и даже образованному китайцу, если бы он мою книгу, положим, прочел бы…
Я захотел выйти умом из "заколдованного круга" моего сердца лишь для того, чтобы и с другой точки зрения, вне этого круга утвержденной, доказать, что в этом лишь круге русским необходимо жить, если они хотят остаться русскими.
Вне личной моей веры и для моей цели, какая же точка могла быть лучше, удобнее, вернее культурной? Какая же еще точка могла бы быть "естественно-историчнее" этой? Иной я не знаю! Даже чисто психологическая точка зрения может считаться стоящей в том же культурном кругу.
А раз я стал на точку зрения культурную, да и кстати заметив уже раньше, что Данилевский просмотрел культуру византийскую, то, разумеется, мне сподручнее стало называть "византизмом" и наше русское Православие, и наше русское самодержавие, Православием освящаемое, и многие отражения Православия и православной государственности нашей – в литературе, поэзии, архитектуре и т. д. …
Я называю наследием особой византийской культуры в России то, что другие не решаются или даже обижаются так называть. Вот и все.
Наследие это усвоено нами так глубоко, что, и по мнению г-на Астафьева, оно есть самый существенный культурный признак наш; а что мы видоизменяем его значительно в лично моральных и политических приложениях к жизни – это само собою разумеется; и против этого кто же будет спорить.
Итальянцы, испанцы и французы – лет 200, 300, 400 тому назад – были все более или менее ревностными католиками, но и тогда, при одной и той же религиозной культуре, их национальные темпераменты, их нравственные наклонности, их государственные отношения и привычки были весьма различны; несмотря даже на одновременность в истории.
Тем более должно быть, разумеется, физиологической и нравственной разницы между русскими XIX века, подданными императора Александра III, и византийцами, подданными Феодосиев, Ирины и Юстиниана.
И только.
Вы, Владимир Сергеевич, в статьях Ваших против Данилевского и Страхова, выразились кратко и решительно так:
– Русская цивилизация – есть цивилизация европейская!
И кончено.
Не оправдаете ли Вы и меня, если с моей стороны скажу так же решительно:
– Русское Православие – есть Православие византийское!
И кончено.
Я думаю, что относительно прошедшего и настоящего мы оба с Вами правы.
Принесет ли нам будущее ту особую, богатую, оригинальную, четырехосновную, мировую культуру, которую сулит нам Данилевский; видоизменятся ли в этом будущем основы Православия в Вашу сторону (более ясную, хотя и вовсе уже не обособляющую), или в сторону хомяковскую (более обособляющую, но менее понятную) – это еще неизвестно. Но пока этого не случилось, должно быть, что мы оба с Вами правы в наших самоуверенных восклицаниях:
– Русская цивилизация есть цивилизация европейская!
– Русское Православие есть Православие византийское!
(Прибавлю еще, русская государственность помещается между ними.)
Если же между этими двумя историческими тисками остается мало простора чему-либо собственно своему, национальному, за исключением народного темперамента, действительно весьма оригинального по психическому строю своему, то в этой беде уже мы с Вами нисколько не повинны.
Оригинален наш русский психический строй, между прочим, и тем, что до сих пор, кажется, в истории не было еще народа менее творческого, чем мы. Разве турки. Мы сами, люди русские, действительно весьма оригинальны психическим темпераментом нашим, но никогда ничего действительно оригинального, поразительно-примерного вне себя создать до сих пор не могли.
Правда, мы создали великое государство; но в этом царстве почти нет своей государственности; нет таких своеобразных и на других влияющих своим примером внутренних политических отношений, какие были в языческом Риме, в Византии, в старой монархической (и даже и наполеоновской) Франции и в Великобритании.
Была римская государственность; было римское право; было византийское право, т. е. римское, видоизмененное христианством; было и есть право французское; было и есть англо-саксонское.
Но где же своеобразное русское право?
И нельзя ли тут сказать:
– Русское право в наше время есть право европейское, слегка окрашенное византизмом там, где государственность соприкасается с религией.
Очень грустно! Но что же делать?
Русское национальное сознание, чтобы быть сознанием хорошим, должно быть прежде всего прямо и с самим собою искренно. Европа так Европа; византизм так византизм!
При этой прямоте скорее не ошибешься и в расчетах на будущее.
Письмо 9
Из того, что я проповедовал "византизм", г-н Астафьев заключает, по-видимому, что я всегда был противником национального "начала". Иначе ему и на ум не пришло бы предполагать, что он своей статьей "Национальное сознание" пробил некую брешь в моих основаниях и этим будто бы раздражил меня.
"Ибо (говорит он) кто же слыхал когда-нибудь о византийской национальности?"
Как кто? Все слышали.
Национальность эта была греческая.
Особая и совершенно в свое время новая религиозная византийская культура, вытекавшие из нее государственные отношения и связанные с нею эстетические и нравственные идеалы, были продуктами греческого гения по преимуществу.
"Dieu a voulu, que le christianisme fut éminemment grec".
Неужели нам с г-ном Астафьевым нужно еще рассуждать об азбуке истории? О том, например, что благодаря философской мощи греческого ума, пластической наклонности греческого воображения и благодаря греческим навыкам к антропоморфизму, стала возможной глубокая разработка догмата, создалось великолепное богослужение наше и само, столь драгоценное для нас, русских, иконопочитание восторжествовало над иконоборческими стремлениями?
Только две нации во всемирной истории были так богаты духом, что произвели две религиозные культуры, две мистические цивилизации. Индусы и греки.
Индусы произвели, сверх тесно национальной, физиологически-племенной религии браманизма, еще и буддизм, способный к пропаганде. Греки, прожившие века в поклонении самому изящному и самому человечному в мире многобожию, подчинились позднее самому высокому и самому сверхчеловеческому монотеизму и не только подчинились его первооснованиям (Евангельским и Апостольским), но и развили их в строгую и сложную систему богопочитания.
Разница между этими двумя великими нациями та, что греки совершенно отказались от старой своей религии и предались новой пламенно и твердо; а индусы, выделив буддизм из браманства, в большинстве своем не захотели подчиниться ему, вытеснили его из мест зарождения, и буддизм привился с полнейшим успехом к жизни наций монгольского племени. В смысле зарождения, в смысле создания и первоначального развития буддизм принадлежит Индии; в этом смысле он национален для индусов; точно так же, как Православие национально для греков. В смысле же глубокого усвоения буддизм стал национален для китайцев и других ветвей монгольской расы; он усвоился ими точно так же, как греко-восточное христианство усвоилось русскими.
Не китайцы благоустроили, так сказать, буддизм, а индусы; китайцы только приняли его, и теперь едва ли легко им будет с ним расстаться. Он стал для большинства китайского народа так же национален, как и само учение Конфуция, и, как известно, даже прекрасно уживается с этим учением – не только рядом в обществе, но и в личной совести граждан Небесной империи.
Греки упорядочили более тысячи лет тому назад догматы, нравственное учение и обрядность восточного христианства; сами остались до сих пор ему верными и русским передали его в чистоте неизменной.
Для греческой нации восточное христианство (т. е. религиозная сторона византизма) было национально как продукт и осталось таковым для нее и до сих пор как глубокое усвоение. Для русской нации эта самая религиозная сторона византийской культуры не была национальна как продукт, но стала в высшей степени национальна как усвоение.
Вот и вся разница.
Что же касается до других сторон византийской культуры, до государственных отношений и до влияния на искусство и мысль, то тут уже современная нам русская нация, при всем европеизме своем, является несравненно более византийской. чем современная же нам новоэллинская нация.
В Византии было безусловное самодержавие – ив России тоже. В Элладе же XIX века господствует и въелась в кровь народа одна из самых эгалитарных конституций в мире. И если бы завтра Турция пала, то все 4–5 миллионов греков, соединясь в одно эллинское королевство, ничего бы и не пожелали иного для себя, как ту же афинскую, европейскую конституцию.
Литература наша издавна дышит Православием (греко-византизмом) несравненно больше, чем новогреческая словесность и т. д. и т. д.
И это все факты, известные г-ну Астафьеву; факты, в которых я, можно сказать, ни при чем.
Я думал до сих пор, что, проповедуя этот мой "византизм", я, по мере слабых моих сил и в тесном кругу моего влияния, способствую утверждению той самой русской национальности, которую желает поддержать и обособить от Запада г-н Астафьев; я воображал, что я защитник и поклонник ее.