Так оно едва и не вышло. Предсмертная записка, во всяком случае, была написана - уже ближе к концу 1902 года, богатого на смерти как естественные, так и насильственные, пусть даже принимаемые от собственной руки, что было особенно характерно для молодежи.
Через десять лет Блок, отвечая на анкету "Русского слова" о самоубийствах, напишет, что "десятки видимых причин, заставляющих людей уходить из жизни, ничего до конца не объясняют; за всеми этими причинами стоит одна, большинству живых не видная, не понятная и не интересная". И добавит решительно: "Самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки".
Сам он "небесные знаки" читал превосходно, лучше, надо полагать, чем земные, но это не помешало ему вплотную приблизиться к грозному рубежу...
Предсмертная записка Блока сохранилась до наших дней и воспроизводится факсимильным способом в посвященных Блоку работах. Написана она ровным крупным почерком, без единой помарочки, разве что в слове "Воскресение" строчная буква переправлена на заглавную. Стоит дата - всегдашняя аккуратность, всегдашняя пунктуальность, которые Фромм считал симптомами некрофильски ориентированного характера, и тут не изменили готовящемуся разрушить себя.
Но некрофилы не верят в грядущее воскресение, не верят в будущее, их неистребимая жажда разрушения, о которой так много пишет Фромм, самоцельна и самодостаточна, Блок же заканчивает свою записку торжественным заверением: "Чаю Воскресения Мертвых. И Жизни Будущего Века". Все с заглавных букв - сразу видно, что пером водила рука поэта. Он так и подписался: "Поэт Александр Блок". После чего следует подробный адрес - все обдумал, ни о чем не забыл педантичный юноша.
Кому предназначалась записка, начинающаяся с классического: "В моей смерти прошу никого не винить"? Никому конкретно, всем сразу (Маяковский так и написал перед тем, как застрелиться: ВСЕМ), но верил - наверняка верил! - что она попадет в руки Любови Дмитриевны. Разрыв с ней казался неизбежным. Он продолжал "фантазировать и философствовать", то есть относился к ней как к Прекрасной Даме, а она хотела, чтобы он видел в ней живого, во плоти, человека.
Прекратились встречи, прервалась переписка. Именно прервалась: оба продолжали писать друг другу, но писем не отправляли. Он упорно продолжает верить "в земное воплощение Пречистой Девы или Вечной женственности" и жаждет сближения, однако формулирует в дневнике, страницы которого являются одновременно черновиками писем к ней: "Сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее - потому что невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай обстоятельств. Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению..."
Следующая строка в дневнике - сплошные точки. Это вместо объяснения, к какому именно решению приходит он. Но и без объяснений понятно, что речь идет о самоустранении, и не только из ее жизни, но и жизни вообще. Однако в этом контексте не совсем ясно, что означает подчеркнутое им слово "пока". Сомнение? Убить себя или не убить? Почти гамлетовский вопрос. Данное сравнение очень даже правомерно, поскольку роль Гамлета Блок примерял на себя неоднократно и делал это в самом прямом смысле слова - на сцене. Пусть на любительской, домашней, но сцене. Сохранилось множество фотографий поэта в костюме принца Датского. На одной из них он, в черном плаще, в берете, вытаскивает из ножен шпагу: "Я - Гамлет. Холодеет кровь..." Есть и фотографии Офелии - ее роль исполняла Любовь Дмитриевна. А "Песня Офелии" - в блоковской версии - заканчивается словами предчувствия, что больше она не увидит милого: "В гробе только всколыхнется бант и черное перо..."
Стихи написаны в феврале 1899 года. И вот теперь, три с половиной года спустя, предчувствие, похоже, могло сбыться. 7 ноября он твердой рукой вывел на бумаге: "В моей смерти прошу никого не винить..." - ив тот же день они встретились на балу в зале Дворянского собрания. Встретились и объяснились. "В каких словах я приняла его любовь, что сказала, - не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если бы не мой ответ, утром его уже не было бы в живых". Листок этот и был той самой запиской, а день 7 ноября навсегда остался красным днем их календаря.
Красным и одновременно черным. Кажется, это траурное сочетание цветов преследовало его всю жизнь. Минет десять лет - ровно десять, они давно уже будут мужем и женой, когда он напишет ей, в очередной раз ушедшей от него к другому: "Я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года".
Значит, это сидело в нем, дремало, находилось в латентной форме, время от времени давая о себе знать - по преимуществу в стихах, которые были для него самой естественной, самой органичной формой самовыражения. "Я буду мертвый", - почти грезит он и мечтает, как к нему подойдет тот, "кто больше на свете любит", и "в мертвые губы меня поцелует". Обратите внимание: никакого страха перед концом - скорее, напротив, предвкушение: "О, глупое сердце, смеющийся мальчик, когда перестанешь ты биться?" Чувствует - ждать остается недолго, сравнительно недолго: "Все чаще вижу смерть и улыбаюсь..." Чему улыбается? А тому, что "так хорошо и вольно умереть". Сколько образов смерти в мировой литературе, но, кажется, самый поэтичный из них принадлежит Блоку. На мосту явилась она его взору - где же еще, на мосту! - ночью - ну, конечно же, ночью! - под снегом - разумеется, под снегом... "Живой костер из снега и вина". Тихо взяв за руку, вручает поэту белую маску и светлое кольцо. "Довольно жить, оставь слова..."
Она зовет, она манит.
В снегах земля и твердь.
Что мне поет? Что мне звенит?
Иная жизнь! Глухая смерть?
Как понять этот знак вопроса? По-видимому, как сомнение в том, что там, за чертой, его ждет иная жизнь. А вдруг - нет? Вдруг не "иная жизнь", которую он встретил бы с радостью, вдруг небытие, безмолвие... Именно безмолвие - только его, кажется, он и боялся по-настоящему ("Оставь слова..."). Переводя "Реквием" латышского поэта Плудониса, Блок записал на полях черновика: "Никакой надежды за гробом". Это не просто рабочая пометка, не просто констатация факта, а некая заочная полемика с автором "Реквиема" (хотя Вилис Плудонис был современником Блока, пережившим его почти на 20 лет); сам-то Блок верил - во всяком случае, до поры до времени, - что "мертвому дано рождать бушующее жизнью слово". А раз так, то "Смерть есть Красота".
Он написал это не в стихах, он написал это в прозе. Прозой он называл свои статьи и очерки. Один из них посвящен памяти Августа Стриндберга. Стриндберг умер, но, настаивает Блок, "он - менее всего конец, более всего - начало".
"Великому шведу", как называет его русский поэт, были б приятны эти слова.
Есть у него поразительная, не имеющая аналогов в мировой драматургии пьеса "Отец", которую Блок хорошо знал. Герой ее, ротмистр Адольф, страстно желает, чтобы его существование было продолжено за пределами его земного бытия, продолжено в детях, конкретно - в дочери. Но поскольку уверенность, что это его дочь, то есть уверенность в собственном отцовстве разрушена, то разрушена и вера, что он не исчезнет бесследно. Вот уж кто не может сказать о себе, что "он - менее всего конец, более всего - начало". Однако терзается ротмистр не только или даже не столько за себя, сколько за мужчину вообще. Женщина - та ни на мгновенье не сомневается, что ее дитя - это ее дитя, поэтому страх смерти у нее или вовсе отсутствует, или значительно ослаблен, а какой отец, рассуждает ротмистр, может дать гарантию, что он действительно отец! "Говорил бы уж: ребенок моей жены".
Именно так мог бы сказать Александр Блок. Имел на это все формальные и человеческие права, но не сказал. Принял ребенка Любови Дмитриевны как своего, и в результате испытал то, чего особенно боялся.
"Мне было бы страшно, если бы у меня были дети", - признался он несколько лет спустя поэту Княжнину, у которого родилась дочь и который, сообщая об этом Блоку, известил того о кончине малолетнего сына другого поэта, Владимира Пяста (Блок был крестным этого мальчика) Почему страшно? Потому что ребенок может умереть, а что это такое, он познал на собственном опыте.
...Когда 9 августа 1908 года Любовь Дмитриевна, вернувшись с гастролей, объявила мужу, что беременна, он не выказал ни удивления, ни гнева, ни любопытства. По всей видимости, ждал чего-то подобного. Еще весной она писала ему из Херсона: "...Теперь опять живу моей вольной богемской жизнью. Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя... Такая, как я теперь, я не совместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью... Определенней сказать не хочу, нелепо... Ответь скорей и спроси, что хочешь знать, я все могу сказать тебе о себе".
Он ответил незамедлительно. На конверте стояла пометка: "Очень нужное". Само же письмо начиналось словами: "Милая, ты знаешь сама, как ты свободна". Это-то, надо полагать, и было "самым нужным". Детали? Ее призыв спросить и ее готовность ответить на любой вопрос? Он в недоумении. "Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться". И в тот же день, противореча себе, шлет вдогонку еще одно письмо: "Мне нужно знать, - полюбила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полюбила - кто это?"
Весну сменило лето, но ясность не наступила. "Всего ужаснее - неизвестность", - пишет он за две недели до ее возвращения. Это его письмо расходится в пути с ее письмом, посланным двумя днями позже. "Я приеду к тебе, я отдам тебе всю свою душу и закрою лицо твоими руками и выплачу весь ужас, которым я себя опутываю. Я заблудилась, заблудилась".
И вот приехала. И объяснилась. И он принял ее - и ее, и ее будущего ребенка, который, решил без колебаний, будет отныне и его ребенком. "Саша его принимает", - пишет она его матери - его, но не своей. Своей решила пока не говорить - по совету мрка. Вообще никому... "Пусть знают, кто знает мое горе, связанное с ребенком, а для других - просто у нас будет он".
Сохранилось еще одно документальное свидетельство того времени - план пьесы о литераторе, жена которого долго была в отъезде, писала сначала веселые письма, потом - не очень веселые, а затем и вовсе замолчала. И вот: ч Возвращение жены. Ребенок. Он понимает. Она плачет. Он заранее все понял и все простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим".
Замысел датируется ноябрем 1908 года. Тогда же, в ноябре, у "лучшего и умнейшего" вырывается, что-де "все на свете знают: счастья нет". А раз так - зачем жить? Вот люди и тянутся - который уж раз! - к пистолету. "И который раз, смеясь и плача, вновь живут!"
Как же у них получается такое? Очень просто: главная-то, утверждает поэт, "решена задача - все умрут".
Да, "все умрут" - Блок эти два слова подчеркивает, но кто-то ведь и родится - на это теперь вся надежда.
Очевидцы вспоминали, что Александр Александрович в то время часто задумывался о том, как будет воспитывать своего сына. Лицо его в эти минуты приобретало мечтательное выражение...
Мальчик появился на свет 2 февраля и был назван в память своего великого деда, ушедшего два года назад, Дмитрием. Через неделю он умер.
Блок был потрясен. Литератор Вильгельм Зоргенфрей, с которым он был в дружеских отношениях, рассказывает в своих воспоминаниях о поэте, как тот встретился ему на Невском проспекте "с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного гордого лица и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына".
2 марта малышу исполнился бы месяц. В этот день Блок написал стихи "На смерть младенца", в которых он, еще недавно провозглашавший, что любая задача решается просто - все умрут, теперь отказывается благодарить Господа за ниспосланное испытание. "Святому маленькому гробу молиться буду по ночам", но - "без Тебя". Это еще не бунт, хотя "уже с угрозою сжималась доселе добрая рука", а если и бунт, то, прежде всего, против самого себя: подобно своему герою Бертрану из "Розы и Креста" он ведь тоже скрашивал жизнь, "позволяя себе утешаться мыслями о смерти". В основном корпусе пьесы этих слов нет, но они есть в так называемых "Записках Бертрана, написанных им за несколько часов до смерти".
Противоречие? Да, но ведь так всегда было у Блока Всегда уживались в нем "и отвращение от жизни, и к ней безумная любовь", как напишет он в "Возмездии". Это подтверждает и его жена "В Блоке был такой же источник радости и света, как и отчаяний и пессимизма". Другие тоже видели его разным. Тот же Вильгельм Зоргенфрей, нечаянный свидетель отчаяния поэта (который, впрочем, обронил как-то, что "мир прекрасен и в отчаянии"), однажды получил от него письмо, где Александр Александрович говорил о страсти к жизни: "Я Вам не хвастаюсь, что она во мне сильна, но и не лгу, потому что только недавно испытал ее действие". То было время его очередного увлечения (на сей раз оперной певицей Андреевой-Дельмас, которой посвящен цикл "Кармен"), но страсть к жизни пробуждали в нем не только женщины.
"Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей", - писал он матери в феврале 1911 года. Письмо очень пространное, он рассуждает в нем о культуре как духовной, так и телесной, со знанием дела говорит о легкой атлетике и французской борьбе (последняя его особенно увлекает), о поэте Вячеславе Иванове и голландском художнике Ван Риле, который своим творчеством помогает ему в работе над поэмой.
Поэма, о которой идет речь - "Возмездие", - и работа над ней продлится еще десятилетие, практически до последних дней поэта. Задумана же она была, по словам автора, в год трех Больших смертей: Комиссаржевской, Врубеля и Льва Толстого. Это 1910 год, но все-таки смерть, послужившая главным импульсом для этого произведения, случилась несколько раньше, на исходе того самого года, в начале которого он потерял сына. (Оно и называлось первоначально "1 декабря 1909 года".) "Всё на земле умрет - и мать, и младость", - написал он как раз между этими двумя смертями. Как в воду смотрел... Вот разве что умерла не мать, умер отец - именно 1 декабря.
Сына тот не воспитывал; жена, родив под присмотром папы с мамой ребенка, отказалась возвращаться к мужу в Варшаву, где он, блестящий специалист, преподавал в университете государственное право. В Петербург наезжал лишь на каникулы или, как говорили тогда, вакации. Это был человек тяжелого нрава, о чем сохранилось лшожество свидетельств обширной родни поэта со стороны матери. Но объективность этих свидетельств может быть поставлена под вопрос, поэтому лучше привести выдержки из малодоступных воспоминаний людей посторонних. Вот что пишет о профессоре Блоке его коллега Евгений Александрович Бобров, бок о бок проработавший с отцом поэта шесть лет. "Все на нем было вытерто, засалено, перештопано. Проистекало это не из материальной нужды, а из чисто плюшкинской жадности и скупости... Он даже экономил на освещении квартиры. По вечерам он выходил на общую площадку лестницы, где горел даровой хозяйский газовый рожок, читал, стоя, при этом свете или шел куда-нибудь в дешевую извозчичью харчевню, брал за пятак стакан чаю и сидел за ним весь вечер в даровом тепле и при даровом свете".
Боброву вторит Екатерина Сергеевна Герцог, с отцом которой нелюдимый, замкнутый, слегка заикающийся профессор Блок дружил - кажется, с ним единственным. "Прислуги у него не было; никто не топил печей, никто не убирал комнаты. На вещах, на книгах, иногда прикрытых газетами, лежали толстые слои пыли... Чтобы впустить немного тепла, он открывал дверь на лестницу или уходил куда-нибудь отогреваться... Белье на нем всегда было не свежее, так что воротнички были уже совсем серые, обтрепанные по краям. Запонки на рубашке всегда отсутствовали, и надето бывало на нем по две и даже по три рубашки. Вероятно, - предполагает мемуаристка, - он надевал более чистую на более грязную или зимой ему было холодно".
Какая противоположность сыну, всегда безупречно одетому, подобранному, совершенно спокойно тратившему деньги, когда они были! Деньги, правда, были не всегда, и, случалось, Блок обращался за помощью к отцу, но получал если не отказ, то строго дозированные суммы. Зато после смерти профессора в его захламленной нищенской квартирке было обнаружено свыше 80 тысяч рублей - сумма по тем временам гигантская. Он экономил не только на сыне, не только на жене (на обеих женах - вторая, как и первая, тоже сбежала от него), но и на себе - на себе даже в первую очередь. Кончилось это трагически. "По свидетельству врачей, - пишет Бобров, - недостаточным питанием он сам вогнал себя в неизлечимую чахотку и уготовил себе преждевременную смерть на почве истощения".
Надо ли говорить, к? лим было отношение Блока к отцу? Тут сказывалось не только органическое неприятие образа жизни отца, но и обида за мать, страдавшую во время недолгой совместной жизни ладно что от скупости мужа ("держал жену впроголодь", - пишет ее родная сестра М. Бекетова), но и - нередко - от его кулаков.
Могло ли что-нибудь изменить это устоявшееся с годами отношение и, если да, что именно? Лишь одно - то, что занимало в мировосприятии Блока если не главное, то исключительное положение, пусть даже он и не отдавал себе отчета в этом.
Хотя почему не отдавал? Отдавал... "Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула", - писал он матери из Варшавы, куда приехал, узнав о безнадежном положении отца и, увы, не застав его в живых. А в дороге еще надеялся. В вагоне поезда, мчавшегося в Варшаву, записал: "Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит. А я - в длинном и жарком вагоне, и искры освещают снег".
Долина роз - это не поэтический образ, это неточное название варшавской улицы, на которой располагалась больница, однако поэтическое видение, поэтический ритм здесь уже присутствуют. Позже, в 1919 году Блок в предисловии к поэме назовет ямб, которым написана она, "простейшим выражением того времени". И все же выбор размера не был выбором рациональным, как это следует из предисловия, он явился сам по себе и впервые проступил, незаметно для автора, в той ночной вагонной записи. "Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит..." Это готовые стихотворные строки, причем одна из них практически без изменений перенесена в поэму: "Отец лежит в "Аллее роз", вот разве что не бредит и не дышит трудно, а лежит, "уже с усталостью не споря". И таким он нравится сыну гораздо больше, нежели некрасиво, неэстетично сопротивляющимся смерти, которая медленно стискивает его горло.
Понятие "красиво - некрасиво" может показаться тут неуместным, но его употребил сам Блок. "Я застал отца уже мертвым, - писал он жене сразу после приезда в Варшаву. - Он мне очень нравится, лицо спокойное, худое и бледное". В поэме эта эстетизация смерти, ее преобразующая роль выражены еще явственней. "Отец в гробу был сух и прям. Был нос прямой - а стал орлиный". Орлиный! Это уже безусловное любование, и это, конечно, взгляд не сына, не близкого человека, а художника, поэта. Взгляд человека, у которого достало духу написать: "Люблю я только искусство, детей и смерть". Эти слова не предназначались для печати, он адресовал их матери, но тем искренней, тем исповедальней они звучат. Тем неслучайней... Неслучайность их становится особенно понятной, если вспомнить, где и когда они писались.