Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков - Руслан Киреев 12 стр.


Это был все тот же 1909 год - год потери ребенка, которого он с готовностью и душевным подъемом признал своим сыном и на могиле которого он еще не раз побывает. Но все-таки на первом месте стоят не дети, на первом месте стоит искусство - то самое искусство, что окружало его тогда со всех сторон: чета Блоков находилась в Италии. Перед Рафаэлем он, правда, "коленопреклонно скучает", но в Италии, как нигде, есть вещи, в окружении которых ему отнюдь не скучно. "Очень близко мне все древнее, - пишет он матери, - особенно могилы этрусков, их сырость, тишина, мрак. Простые узоры на гробницах, короткие надписи. Всегда и всюду мне близок и дорог, как родной, искалеченный итальянцами латинский язык".

Мертвый, как известно, язык - Блок тем не менее (или правильней сказать, тем более?) знал его в совершенстве...

Но вернемся в Варшаву. Неужто же сына не тронула смерть отца, пусть даже человека, духовно не близкого ему? "Странный человек мой отец, но я на него мало похож", - признался он однажды. А в поэме другое признание, или даже не столько признание, сколько констатация факта. Говоря о себе в третьем лице - как о сыне, приехавшем к смертному одру отца, Блок пишет; "Он по ступенькам вверх бежит без жалости и без тревоги". Мало кто способен на подобную откровенность - в данном случае рке не в личном письме, а публично, на всю Россию, которая жадно ловила каждую блоковскую строку. Просто он по самой сути своей был предельно правдивым человеком, органически не мог не то что соврать, но хотя бы - ради, допустим, хорошего тона - уклониться от высказывания своего мнения, если таковым интересовались.

И уж тем более он не мог не быть искренним в стихах. Да, кончина отца не вызвала ни жалости, ни тревоги, но это еще не всё. Если в "Стихах о Прекрасной Даме" "светлая смерть", которую он "празднует", все-таки условна, то в "Возмездии" она совершенно реальна Тем не менее, сын при виде мертвого отца вопрошает удивленно и разочарованно: "Где ж праздник Смерти?" А дальше, когда описываются похороны, звучит "радостный галдеж ворон".

И все-таки "сын любил тогда отца" - в первый, бесстрастно уточняет поэт, и, может быть, в последний раз. Любил и под воздействием этого нового чувства пересматривал свое отношение к родителю. "Для меня выясняется внутреннее обличье отца - во многом совсем по-новому, - писал он матери после похорон. - Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры". Сын даже пытался, сняв с окоченелой руки, взять на память отцовское кольцо, но "с непокорных пальцев кольцо скользнуло в жесткий гроб".

Можно сказать, что смерть помогла ему обрести отца. Ничего удивительного: по Блоку, смерть - это всегда не только и даже не столько потеря, сколько обретение. Он благодарен ей за это - благодарен настолько, что готов целовать ее след. "Смерть, целую твой след..." - этих слов, правда, нет в окончательном варианте стихотворения ("Дух пряный марта был в лунном круге"), но в черновике они присутствуют. Написаны стихи через три месяца после варшавских похорон, в часовне на Крестовском острове; Блок очень редко обозначает место, где создано то или иное произведение, но в данном случае счел необходимым сделать это...

Варшава подарила ему не только отца (одновременно забрав его, и в этом не столько парадокс, сколько закономерность), она еще подарила ему сестру. "Запомним оба, - писал он, обращаясь к ней, - что встретиться судил нам Бог в час искупительный - у гроба".

Это была девочка от второго брака, уже давно распавшегося. Звали ее Ангелиной. К тому времени она прожила на свете 17 лет, но не подозревала о существовании своего единокровного брата, как, впрочем, и он о ней. Встретились и впрямь "у гроба", на похоронах. Встретились, познакомились и явно пришлись друг другу по душе. "Моя сестра и ее мать настолько хороши, что я даже чувствую близость к ним обеим, - писал Блок жене. - Ангелина интересна и оригинальна, и очень чистая". В письме к матери, написанном в тот же день, он добавляет, что у него с сестрой много общих черт, и называет одну из них: ирония, причем берет это слово в кавычки, как бы подчеркивая, что толковать его надо не в общепринятом значении, а в том, какое вкладывает в него он, Александр Блок.

Письмо написано 9 декабря - ровно через год после того, как в печати появилась небольшая, но чрезвычайно важная для понимания поэта статья, которая так и называлась "Ирония". Ей предпослан эпиграф из знаменитого стихотворения Некрасова, обращенного к Авдотье Панаевой и начинающегося словами: "Я не люблю иронии твоей". Если верить дате под стихотворением (а в случае со склонным к некоторой мистификации Некрасовым это не всегда следует делать), Николай Алексеевич написал его в том же возрасте, в каком сейчас находился Александр Александрович: обоим было по 29 лет. Мало? Ну, как сказать... Во всяком случае, Некрасов, говоря пусть о идущей на спад, но все еще страсти, сокрушается, что у него "в сердце тайный холод и тоска". То же самое мог сказать о себе Блок, и часто говорил, хотя, естественно, иными словами, с иной интонацией. В "Автобиографии" он признается, что ему не было пятнадцати, когда его начали мучить "приступы отчаянья и иронии". Последняя щедро окропила спустя годы его первый драматический опыт под игривым названием "Балаганчик".

О своеобразной иронии творца "Балаганчика" свидетельствуют многие мемуаристы. Она не часто прорывалась наружу, а если и прорывалась, то весьма сдержанно - одним каким-нибудь словом, взглядом, жестом. "Он выговаривал с совершенно серьезным лицом нечто, что вызывало шутливые ассоциации, и не улыбался, устремив свои большие бледно-голубые глаза перед собой", - живописует Андрей Белый.

Блок будто бы стеснялся глубоко запрятанной в нем иронии, как стесняются заразной болезни. Именно это слово - "болезнь" - и употребляет он в первой же фразе своей статьи: "Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам". И дальше, о страдающих этим недугом людях: "Им не верят или перестают верить. Человек говорит, что он умирает, а ему не верят. И вот - смеющийся человек умирает один". Что, полагает он, справедливо и даже необходимо - с гигиенической хотя бы точки зрения. "Если не поздно, то бегите от нас, умирающих", - заклинает он в письме к молодой поэтессе, ровеснице его неожиданно обретенной сестры, которой посвятил вторую редакцию "Возмездия".

Еще тогда, в декабре 1909 года Блок разглядел в ней симптомы страшного недуга и понял, чем это чревато. Предчувствие не обмануло: в 25 лет Ангелина скончалась, на три с половиной года опередив брата. Критик Евгения Книпович приводит в своих воспоминаниях слова поэта, сказанные им в марте 1918 года: "Сегодня я узнал, что моя сестра умерла.. Она должна была умереть - ее так и воспитывали к смерти".

Что значит - должна? Знак, что ли, был какой на ней?

Да, знак - для большинства неразличимый, но Блок подобную тайнопись разбирал прекрасно. А если и нет, то объяснял это не отсутствием знака, а своим, может быть, случайным невниманием. Так, за день до кончины его отца умер от сердечного приступа в подъезде Царскосельского вокзала Иннокентий Анненский. Для всех эта скоропостижная смерть явилась, разумеется, неожиданностью - для всех, в том числе и для Блока. "На нем она не была написана, - с удивлением констатировал он. - Или я не узнал ее". Констатировал именно с удивлением - обычно он такие вегци узнавал. "Мы на стенах читаем сроки..."

"Мы" - это поэты, в том числе поэт Анненский, стихи которого, говорил Блок, отзывались у него "глубоко в сердце". "Невероятная близость переживаний, объясняющая мне многое в самом себе", - писал он сыну покойного.

Тем не менее факт остается фактом: не узнал... Но это, конечно, было исключением. Обычно приближение гибели - не только отдельно взятого человека, но и целого государства - чуял издали. Прекрасно слыша - у Блока был феноменальный слух - нарастающий гул, понимал лучше иных политиков, что впереди назревают "неслыханные перемены, невиданные мятежи".

Они не путали его. "Поздравляю Тебя с новыми испытаниями и переменами, которые предстоят нам скоро", - писал он Андрею Белому, и этот высокий слог (обращение с большой буквы, торжественное "поздравляю") свидетельствует, что ожидаемые им с таким нетерпением перемены - отнюдь не косметического порядка. Они глобальны, то есть революционны, а значит близки Блоку. Не случайно между двух потрясших Россию революций, как раз посередке, летом 1911 года, взахлеб читает книгу английского историка Томаса Карлейля "Французская революция", называя ее гениальной. "Демократия приходит, опоясанная бурей", - любит он цитировать из этой книги.

Но ведь всякая социальная буря несет разрушение и гибель. Ну что ж, о своем отношении к гибели, как таковой, к самому феномену гибели он высказывался неоднократно. Вот еще одно признание, вернее, напоминание, которое Блок позволил себе в письме опять же к Андрею Белому, подчеркнув в нем ключевые слова: "Я люблю шбелъ, любил ее искони и остался при этой любви". Что же касается разрушения, которое обычно гибели предшествует, то он принимает его как данность, даже если речь идет о разрушении, о разграблении родового имения.

"На холме - белый дом Германа, окруженный молодым садом, сияет под весенним закатом, охватившим всё небо. Большое окно в доме Елены открыто в сад, под капель. Дорожка спускается от калитки и вьется под холмом, среди кустов и молодых березок".

Герман и Елена - герои драматической поэмы "Песня судьбы", которую автор назвал в одном из писем своим любимым дитятею и действие которой разворачивается в Шахматово. Тот же дом на холме, та же дорожка, тот же сад... Вот разве что реальный сад был разбит не вокруг дома, а вокруг флигеля, но это не важно. Главное - для него это было местом заповедным, где он, "провел лучшие времена жизни". Это его собственное признание, он сделал его в статье, посвященной памяти Леонида Андреева, и добавил, что ныне от этих мест ничего не осталось, разве что "старые липы шумят, если и с них не содрали кожу".

Со всего остального содрали. Унесли все, что можно было унести - разграбили, осквернили, еще в ноябре 17-го. Узнав об этом, Блок, по воспоминаниям современников, лишь махнул рукой: туда, дескать, ему, белому дому на холме, и дорога.

Что это? Стоическое принятие судьбы? Искус разрушением? Хорошо, давно знакомый ему искус, которого он не хотел и не мог преодолевать? Любовь Дмитриевна пишет о битье им мебели и посуды - "хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу", которую она ему подарила и которую он "прежде любил". Такое происходило и раньше, но особенно усилилось перед смертью.

Усилилось что? Любовь Дмитриевна не может найти объяснения тому, что видела собственными глазами, просто пишет, что у мужа "была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона".

Любимая ваза ручной работы (тогда говорилось - кустарная), извечный Аполлон, символ красоты... Выходит, из обозначенной им триады - "люблю я только искусство, детей и смерть" - осталась только смерть. Детей не было, красоту крушил собственными руками.

Любовь Дмитриевна не могла найти объяснения тому, что с ужасом наблюдала. Но такое объяснение мог дать специалист, и он дал его. Пусть применительно не конкретно к Блоку, а к явлению вообще, но описанная им клиника во многом совпадает с тем, что видела жена поэта. Специалист этот - уже упомянутый нами немецко-американский ученый Эрих Фромм. В своих работах он особо отмечает страсть некрофилов (вернее, людей, у кого некрофильская тенденция начинает преобладать) "разрушать во имя одного лишь разрушения".

Апофеозом такого разрушения как раз и является революция - не потому ли автор "Стихов о Прекрасной Даме" столь горячо принял ее? "Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное". Эго, правда, сказано, о Февральской революции, но подобные чувства Блок испытывал и относительно Октября. Самое лучшее, самое страшное и самое гениальное свидетельство тому - поэма "Двенадцать", которую художник Юрий Анненков, ее первый и самый блистательный иллюстратор, назвал восхищенно "свежей россыпью только что возникшей революции".

Автору поэмы понравились, за некоторым исключением, его, Анненкова, рисунки, но "всего бесспорнее, - писал он художнику, - убитая Катька". ("А Катька где? - Мертва, мертва...") Этот рисунок, вкупе с другим, на котором изображен "поджавший хвост паршивый пес", олицетворяющий разрушенный старый мир ("старый мир, как пес паршивый"), особенно пришелся Блоку по душе: "Эти оба в целом доставляют мне большую артистическую радость". Это вид-то смерти доставлял радость, большую и артистическую, - смерти как отдельного человека, так, пусть даже в облике пса, и мира в целом. Вот уж поистине "он тьмы своей не ведал сам", как сказано в "Возмездии".

"Возмездие", столь не схожее с "Двенадцатью", тем не менее перекликается с ними. Или, лучше сказать, окликает их - своим хотя бы названием, негромко, поверх головы автора напоминая о том, что оно, возмездие, рано или поздно придет. Но ни вдохновенный автор (то был последний мощный всплеск его поэтического гения), ни тем более герои не слышат никаких остерегающих окликов, пусть даже они нисходят с самого неба "Ко всему готовы, ничего не жаль..." Что уж тут о родовом имении толковать! "Мировой пожар раздуем", - и пусть сгорит в нем это чертово имение.

Оно и сгорело - в 1921 году, в том самом, когда умер Блок. А десятилетие спустя недавний нарком просвещения Луначарский писал, как раз в связи с годовщиной смерти Блока: "Последний поэт-барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба". Не восхищение преодолевшим себя "поэтом-баричем" слышится тут - осуждение, а ведь это говорит функционер новой власти. Неужто же так остро чувствующий поэт не скорректировал своего отношения к революции?

Скорректировал, и еще как! Тот же Юрий Анненков, впоследствии эмигрировавший, приводит в своих воспоминаниях отчаянные слова Блока: "Я задыхаюсь, задыхаюсь... И не я один: вы тоже. Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу".

Но это в частном разговоре, что тоже было небезопасно. Однако Блок не побоится высказать свою мысль и публично, причем трижды: в Петроградском университете и дважды, с разрывом в три дня, в Доме литераторов. Это была речь, посвященная памяти Пушкина. В финале ее Блок говорит о покое и воле. "Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему рке нечем; жизнь потеряла смысл".

Впервые это было произнесено 11 февраля 1921 года До смерти Блока оставалось сто семьдесят семь дней.

* * *

Эти три выступления за неполную неделю свидетельствуют не только об остром интересе публики к Пушкину, но и к тому, кто говорил о нем слово. Увидеть и услышать Блока жаждали многие. Те, кто лицезрел его впервые, наверняка испытывали некоторое - и притом приятное, что случается нечасто - удивление. Каким они представляли себе поэта по его стихам?

"Маленького роста, с болезненным, бледно-белым, большим, тяжелым лицом, с большим туловищем, небольшими тяжелыми ногами, в сюртуке, не гармонировавшем с его движениями, очень молчаливым и не улыбающимся, с плотно сжатыми губами и с пристальными небольшими синими глазами... с гладкими, будто прилизанными волосами, зачесанными назад".

Именно такой образ - скажем прямо, уродца - возник у москвича Андрея Белого, когда он читал приходящие из Питера стихи. Дальше он описывает, каким реально увидел Блока, но то было задолго до его триумфальных речей о Пушкине. Поэтому лучше дать слово другому очевидцу, тоже поэту, присутствовавшему на том достопамятном вечере 11 февраля.

Блок выступал последним. "На нем был черный пиджак поверх белого свитера с высоким воротником. Весь жилистый и сухой, обветренным красноватым лицом он похож был на рыбака. Говорил глуховатым голосом, отрубая слова, засунув руки в карманы".

Таким увидел Блока Владислав Ходасевич. Его сделанный с натуры словесный портрет совпадает с многочисленными фотографическими портретами, а также воспоминаниями других современников, так что достоверность его не вызывает сомнений. Но нельзя отмахнуться и от того образа, что изваял чуткий, проницательный Андрей Белый, наделенный, по-видимому, даром ясновидения. (Предсказал, например, собственную смерть от солнечного удара: "...Умер от солнечных стрел".) Тот больной, не отводящий завороженного взгляда от могилы человек жил ведь в творце "Стихов о Прекрасной Даме", жил и был, возможно, главным человеком. А представлял его другой, на него мало похожий. И до болезненности правдивый Блок страдал из-за этого.

Поэт Всеволод Рождественский рассказывает, как однажды к Блоку привели знаменитого фотографа М. Наппельбаума, чтобы тот сделал снимок, но Александр Александрович запротестовал: "Я не люблю своего лица. Я хотел бы видеть его другим".

Каким именно - не уточнил, во всяком случае, тогда, но говорил об этом много раз. "Дома и люди - всё гроба", - писал Блок в итальянских стихах. И с ними же, с гробами, сравнил символ Венеции гондолы: "Гондол безмолвные гроба". Человек, который видит таким мир, причем мир, который в данном конкретном случае является воплощением столь дорогой его сердцу красоты, соответствующим образом и чувствует. И опять-таки не таит своих чувств, вопреки столь ценимому им - даже в собственные стихи включил - тютчевскому завету: "Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои..."

"Утешься: ветер за окном - то трубы смерти близкой!" Тут ключевое слово - "утешься". Как в следующих строках: "Я саван царственный принес тебе в подарок" сулящее радость слово - "подарок".

Его тетушка Мария Бекетова когда-то записала в дневнике о боготворимом ею племяннике: "Очень знаменит, обаятелен, избалован, но столь безнадежно мрачен". Причины мрачности она, как и полагается тетушке, ищет в его мелких и крупных неприятностях, то есть в перипетиях жизни. Но, похоже, эту вязкую тяжелую мрачность навевала жизнь сама по себе. Оттого-то и искал утешения в вине, ненадолго дарящем суррогат небытия (не оживлялся, вливая в себя стакан за стаканом, а словно каменел, вспоминают современники). Самое же небытие казалось ему сладкой отрадой. Он, умеющий видеть себя со стороны, писал, к себе в первую очередь и обращаясь: "Когда ты смотришь в угол темный и смерти ждешь из темноты".

Да, он ее ждал - ждал долго, терпеливо, томительно ("Смерть не возможна без томленья..."), и вот свершилось: "Я, наконец, смертельно болен".

Наконец! Это вырвалось как вздох усталости, но одновременно как вздох надежды и облегчения. "Как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться!" Теперь этому, кажется, придет конец: больше среди живых ему, судя по всему, обретаться не придется.

Назад Дальше