"...В эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком (если только припадок приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости..." Но ведь это болезнь, напоминает себе князь (а вместе с ним и автор) и ничуть не смущается этим. Ну и что с того, что болезнь, если она порождает "неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?"
Невольным свидетелем припадка, причем не самого сильного, оказался однажды Страхов. Было это еще до встречи Достоевского с Анной Григорьевной и до его великих романов, поздно вечером, в канун Светлого воскресенья. Шел оживленный разговор. "Федор Михайлович... говорил что-то высокое и радостное; когда я, - вспоминает Страхов, - поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что-нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты".
Достоевский не стеснялся ни болезни своей, ни столь тяжелых для постороннего взгляда припадков. Более того, он охотно рассказывал о них - тому же Страхову. "На несколько мгновений, - говорил он, - я испытываю такое счастие, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь".
Спустя несколько лет то же самое почти дословно повторит в романе князь Мышкин: "Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!"
Томас Манн, анализируя эти болезненные вспышки-откровения русского классика, статью о котором назвал: "Достоевский - но в меру", высказывает предположение, что они "уходят корнями в сексуальную сферу". Эта фрейдовская гипотеза имеет, наверное, право на существование, однако в равной степени можно сказать, что ослепительный миг перед наступлением полного мрака есть миг перед исчезновением, пусть и не окончательным. Но может быть, и окончательным тоже, а это уже миг перед смертью... Не оттого ли Достоевский так спокойно и относился к смерти, что неоднократно смотрел ей в глаза, причем не только на Семеновском плацу? Каждый такой припадок мог ведь стать последним... И что с того! Заявив вслед за автором, что за подобное мгновенье можно жизнь отдать, князь Мышкин добавляет без малейшего колебания: "Конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни".
Но ведь другая пара глаз, воспринимающая мир иначе, чем первая, - это уже другая личность, а второе зрение - это второй человек. Не тут ли начало раздвоения, исток той самой двойственности, о которой столько писал Достоевский?
Через две недели после выхода в свет произведших фурор "Бедных людей" был закончен "Двойник", который у многих вызвал оторопь. Было от чего. "Добрые люди... по двое никогда не бывают", - с едва скрываемым осуждением говорит господину Голядкину его неповоротливый, косноязычный, но себе на уме слуга Петрушка. То есть двойственность - симптом неблагополучия, знак беды, что сам Достоевский понимал, разумеется, не хуже голядкинского слуги.
25 лет было романисту, начало жизни, во всяком случае, творческой жизни, но и в конце ее, меньше чем за год до смерти, он признаётся одной своей корреспондентке, жене профессора-окулиста, который лечил его: "Вы мне родная, потому что это раздвоение в Вас точь-в-точь как и во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время большое наслаждение". Дальше он говорит о ее замечательном уме, о ее редкой совестливости и - опять, как вздох отчаяния, как приговор: "Но все-таки эта двойственность - большая мука". И четыре месяца спустя, в другом письме, другой корреспондентке: "Двоиться человек вечно, конечно, может, но, уж конечно, будет при этом страдать".
Таким образом, Шестов прав: второе зрение не стало прямым следствием драмы на Семеновском плацу, однако нет никаких сомнений в том, что Семеновский плац эту двойственность многократно усугубил. И, стало быть, усугубил будущие, до конца жизни страдания... Ибо что может быть хуже, когда внутри тебя без устали враждуют и бьются друг с другом два совершенно разных существа! Есть лишь один способ их радикального примирения, и Достоевский способ этот хорошо знал. Вскользь упоминая о своей тетушке, один из второстепенных героев "Двойника" "пробрасывает" такую фразочку (главный герой, впрочем, не обращает на нее внимания): "Она тоже перед смертию себя вдвойне видела...".
Стало быть, раздвоенность - не только знак беды, симптом душевного неблагополучия, но и вестник смерти. В случае с Достоевским ждать ее после окончания "Карамазовых" оставалось совсем недолго... Он готовился к ней. Во всяком случае, изменился: внутренне отмяк, стал терпимей к окружающим - как и многие его герои, на которых смерть уже наложила свой отпечаток. "Уж он теперь очень, очень редко набрасывается на кого-нибудь, не сидит, насупившись", -записывает в дневнике через три дня после окончания "Братьев Карамазовых" давняя знакомая Достоевского Елена Андреевна Штакеншнейдер, в петербургском доме которой образовался в то время своего рода художественный салон. "Достоевский заметно изменился к лучшему", - с удовлетворением отмечает она. Причем, как следует из того же дневника, изменение это произошло не вдруг, не в момент завершения романа, а гораздо раньше, потому что гораздо раньше он почувствовал близость конца.
"Он постоянно был как бы накануне смерти, - писал в газете "Новое время" ее издатель Алексей Суворин, укрывшийся, правда, под псевдонимом "Незнакомец". - Каждое дело, которое он затевал, каждый труд, любимая идея, любимый образ, выстраданный и совсем сложившийся в голове, - все это могло прерваться одним ударом".
Но все-таки Суворин, во-первых, был слишком (и прежде всего) литератор, а во-вторых, не очень, по-видимому, хорошо знал Достоевского, коли в торжественном перечислительном ряду своего прощального слова упустил главное. Нет, не "любимая идея" и не "любимый образ" волновали в первую очередь чуявшего скорую кончину писателя, а оставляемая без средств к существованию семья. "Я здесь сижу, - писал он в августе 1879 года из Эмса, - и беспрерывно думаю о том, что уже, разумеется, я скоро умру, ну через год или через два, и что же станется с тремя золотыми для меня головками после меня?"
Не ошибся, срок назван точно - реальный, увы, срок, а не те мифические двадцать лет, которые мерещились ему (или правильней сказать, мечтались) в минуты опьянения успехом. Но опьянение быстро проходило, наступала трезвость, а вместе с ней и беспощадное понимание истинного положения дел. "Предвижу про себя, - писал он брату Андрею через две недели после окончания "Карамазовых", - что деток оставлю после себя еще подростками, и эта мысль мне очень подчас тяжела".
В истории русской литературы был прецедент, когда писатель оставил после себя малолетних детей, и о них позаботился государь. Литератор этот - Пушкин, образ и пример которого всегда стоял перед Достоевским. Вот и ему нежданно-негаданно представился случай замолвить словечко о детях. 9 декабря оба тома "Карамазовых" вышли в свет, а ровно через неделю, 16 декабря, автор одаривал своим творением в Аничковом дворце наследника престола. (Инициатива исходила от жены наследника, с которой писатель познакомился на одном из литературных вечеров.) Но вел себя при этом совершенно независимо и уж, конечно, абсолютно не думал о протоколе.
"Он говорил первым, вставал, когда находил, что разговор длился достаточно долго, и, простившись с цесаревной и ее супругом, покидал комнату так, как он это делал всегда, повернувшись спиной". Так написала об этой удивительной аудиенции дочь Достоевского Любовь Федоровна, которой было тогда 11 лет и которая при встрече, естественно, не присутствовала Но, повзрослев, собрала по крохам все, что могла собрать об отце. "Наверное, - резюмировала она, - это был единственный случай в жизни Александра III, когда с ним обращались как с простым смертным". Никаких просьб со стороны писателя не последовало, однако отец наследника Александр II сразу после смерти Достоевского (и ровно за месяц до собственной гибели) распорядился о пенсии для его вдовы и детей.
Ни на что подобное Федор Михайлович не рассчитывал. И уж тем более поведением своим во время аудиенции не заслужил. Первым, не дождавшись вопроса, говорил, вставал с места, поворачивался спиной... Легко представить себе, что подобная вольность в поведении с монаршей особой - вольность, граничащая с дерзостью, - могла вызвать досаду у будущего императора, досаду и даже гнев, но Достоевского это мало волновало. Достоевский мог ответить словами схимниха из "Смерти Иоанна Грозного" Алексея Константиновича Толстого:
Царь, твой гнев
Не страшен мне, хотя и непонятен.
Уже давно я смерти жду, мой сын!
"Смерть Иоанна Грозного" упомянута тут не случайно. Достоевский в свои последние дни (самые последние!) собирался играть в этой трагедии, выбрав для себя роль именно схимника Он всю жизнь испытывал слабость к театру, хотя специально для сцены ничего не писал, если не считать юношеских, в инженерном училище, манипуляций с "Марией Стюарт" и "Борисом Годуновым".
В "Записках из Мертвого дома" есть глава, которая так и называется: "Представление". По своей обстоятельности, по обилию и прописанности мизансцен она напоминает режиссерскую разработку. Да рассказчик и не скрывает, что арестанты видели в нем "ценителя, знатока", а самодеятельные острожные актеры не считали зазорным с ним посоветоваться. "Они признавали, что в этом я могу судить лучше их, что я видел и знаю больше их. Самые не расположенные ко мне... желали теперь моей похвалы... и безо всякого самоуничижения пустили меня на лучшее место".
На лучшее место! Обычно такая честь оказывается режиссеру, но у Достоевского, подробнейшим образом описавшего и "сцену" и "реквизит", и уж, конечно, каждого актера, о режиссере не сказано ни слова. Будто спектакль сам по себе ставился.
А может, приходит в голову, он и есть тот самый режиссер?
Он и есть. Об этом свидетельствует в своих воспоминаниях польский политический заключенный Ш. Токаржевский, отбывавший срок вместе с Достоевским. Театр был прибежищем, спасением в самые трудные минуты. "Спасаться во все прекрасное и высокое", - провозглашает, юродствуя, герой "Записок из подполья". Но этот юродствующий тон не должен смущать у автора, который сплошь и рядом поручает заветнейшие свои мысли персонажам, мягко говоря, сомнительным.
Театр спасал в остроге, спасает и сейчас, на пороге смерти, дыхание которой он отчетливо ощущал на своем лице. По воспоминаниям Анны Григорьевны, 1881 год - последний год Достоевского - начался с посещения театра, а в конце января, обедая у вдовы Алексея Константиновича Софьи Андреевны Толстой, он взял экземпляр "Смерти Иоанна Грозного", чтобы подготовиться к домашнему спектаклю, который устраивала Софья Андреевна в память мужа. На другой день он, можно предположить, листал этот экземпляр, пробегая глазами выбранную для себя небольшую роль схимника. Это было воскресенье. А уже в следующее воскресенье его хоронили...
Это, впрочем, был второй день похоронного ритуала. Из дома на углу Ямской улицы и Кузнецкого переулка гроб вынесли накануне, 31 января, вскоре после одиннадцати. Толпы народу заполонили все вокруг. Если верить газетам, Достоевского в последний путь провожало более тридцати тысяч человек. "Зрелища более величественного, более умилительного еще никогда не видал ни Петербург и никакой другой русский город", - писал по горячим следам Суворин. Журналисты прикинули - разумеется, на глазок - количество венков: их было более шести дюжин. "Каким образом составилась такая громадная манифестация - это составляет немалую тайну, - пытался позже анализировать Страхов. - Очевидно, она составилась вдруг, без всякой предварительной агитации, без всяких подготовлений, уговоров и распоряжений, потому что никто не ожидал смерти Достоевского".
Особенно много было молодежи. Суббота не считалась выходным днем, но ряд учебных заведений отменили занятия, а там, где они состоялись, во многих гимназических классах и студенческих аудиториях не досчитались слушателей. К тому же стояла великолепная погода: по-зимнему поздно поднявшееся, как раз к выносу тела, солнце освещало путь от дома к Александро-Невской лавре. Здесь, в Святодуховской церкви, Достоевскому предстояло провести свою последнюю ночь на земле.
Утром прошли заупокойная литургия и отпевание, после чего гроб с большими трудностями вынесли из церкви - так напирал со всех сторон народ, хотя в лавру пускали по специальным билетикам. Такового не оказалось у Анны Григорьевны, и ей не без усилий удалось пробиться к покойному мужу.
Распоряжался всем писатель Григорович, который познакомился с Достоевским еще в Инженерном училище и который первым прочитал (а по другой версии - услышал в авторском исполнении) "Бедных людей". На одной квартире жили... С тех пор минуло без малого 40 лет. В последний путь провожал тот, кто стоял в начале этого пути. Судьба закольцевала сюжет - совсем как в романах Достоевского.
"У могилы, - свидетельствует очевидец, - были толпы: памятники, деревья, каменная ограда, отделяющая старое кладбище, - все было усеяно пришедшими отдать последний долг писателю".
Похоронили его рядом с Жуковским и Карамзиным. Близость создателя "Истории государства Российского" была б, наверное, особенно приятна Достоевскому: не зря последней книгой, которую он держал в руках - если не считать Евангелие, - оказалась историческая трагедия "Смерть Иоанна Грозного". Спектакль намечался на начало февраля, так что в ближайшие дни он наверняка не раз освежил бы в памяти текст Алексея Константиновича, но судьба распорядилась иначе. В субботу 24 января он принес книгу домой, в воскресенье у них были гости, которые нашли хозяина довольно бодрым, а в ночь на понедельник, когда он отодвигал этажерку, за которую закатилась вставка с пером, у него лопнул в груди сосудик и пошла горлом кровь.
Жене он сообщил об этом только утром; точнее, в час дня - раньше работающий по ночам Федор Михайлович обычно не вставал. Сам он был совершенно спокоен - крови вышло немного. Но Анна Григорьевна встревожилась чрезвычайно, тут же послала за врачом, но врач уже уехал к больным.
Достоевский тем временем написал письмо в редакцию "Русского вестника" - это были последние выведенные им строки. Именно о них говорит в своем некрологе издатель журнала М. Катков: "Еще накануне получили мы от него собственноручное письмо, написанное твердым почерком и не возбуждавшее никаких опасений. Было, однако, в этом письме зловещее слово, которое тогда скользнуло для нас незаметно. Прося нас об одном деле, он прибавил: "Это, быть может, моя последняя просьба".
Слово "последняя" подчеркнуто автором письма. Речь, как нетрудно догадаться, шла о деньгах. "В настоящее время я крайне нуждаюсь в деньгах", - писал Достоевский руководителям журнала за два дня до смерти. Впрочем, в этот день он не только писал о них, но и говорил.
По трагическому стечению обстоятельств в доме появился гость, которого не ждали, но которому суждено было сыграть роковую роль в последней болезни Достоевского. Имя гостя Анна Григорьевна не называет в своих мемуарах, пишет только, что между ним и ее мужем "разгорелся горячий спор". "Мои попытки, - продолжает она, - сдержать спорящих были неудачны, хотя я два раза говорила гостю, что Федор Михайлович не совсем здоров и ему вредно громко и много говорить. Наконец, около пяти часов, гость ушел, и мы собирались идти обедать, как вдруг Федор Михайлович присел на свой диван, помолчал минуты три, и вдруг, к моему ужасу, я увидела, что подбородок мужа окрасился кровью и она тонкой струйкой течет по его бороде". Снова послали за доктором, доктор приехал, и тут остановившаяся было кровь хлынула снова, да с такой силой, что больной потерял сознание. А когда очнулся, то первые его слова были о священнике. Немедленно священника! "Хочу исповедоваться и причаститься!"
Анна Григорьевна называет приглашенного из ближайшей к дому Владимирской церкви священника - отец Мегорский, а вот имя таинственного гостя раскрыла в своих позднейших воспоминаниях дочь писателя. Она пишет, что к ее больному отцу явилась его родная сестра Вера Михайловна Иванова, у которой с Достоевским были давние споры из-за наследства их тетки Куманиной. И здесь, в последние его дни, явно укоротив их, взяла его за горло проблема денег, которая преследовала и терзала писателя всю его жизнь. Вот и в день его похорон на Невском продавался вышедший только что свежий, датированный 1881 годом выпуск "Дневника писателя", которого автор так и не подержал в руках, и первым в нем было слово "Финансы". "Неужели и я экономист, финансист?" - с горькой иронией восклицает творец "Братьев Карамазовых".
После исповеди и причастия больной успокоился, благословил детей и жену, поблагодарил ее за прожитые с ним годы. "Я стояла ни жива ни мертва, не имея силы сказать что-нибудь в ответ". А он был спокоен, тихо спал всю ночь, а на другой день с живым интересом просмотрел присланные из типографии листки "Дневника писателя" - того самого, который будет продаваться на Невском проспекте в день его похорон.
Последнюю ночь Анна Григорьевна провела в кабинете мужа, на тюфяке, возле его дивана. Около семи часов утра, открыв глаза и приподняв голову, она встретила его внимательный взгляд. Нагнувшись, спросила шепотом, как он себя чувствует, и он так же шепотом ответил: "Знаешь, Аня, я рке часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру". (Достоевский в точности повторил слова своей героини из написанных 20 лет назад "Униженных и оскорбленных" - сцена, когда мать говорит дочери: "Я сегодня умру, Нелли".)
Еще Федор Михайлович сказал Анне Григорьевне, что всегда горячо любил ее и никогда не изменял, даже мысленно.
В ответ она принялась успокаивать его, но он в успокоении не нуждался. "По умиротворенному лицу было ясно видно, что мысль о смерти не покидает его и что переход в иной мир ему не страшен".
Не такая ли смерть и была описана им в "Сне смешного человека"? Старики там "умирали тихо, как бы засыпая, окрркенные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им..."
Весть о болезни писателя просочилась в газеты. Считанные часы оставалось жить ему, когда "Новое время" вышло с помещенной на первой странице информацией о том, что Достоевский "сильно занемог вечером 26 января и лежит в постели". И дальше: "Люди, еще так недавно попрекавшие его тем, что он слишком часто принимает овации на публичных чтениях, могут теперь успокоиться: публика услышит его не скоро".