Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков - Руслан Киреев 8 стр.


Герой Гюго грозится, что будет кусаться, герой Достоевского кусается... Камю в уже упомянутом "Мифе о Сизифе" так характеризует Кириллова: "Он по-детски простодушен и гневлив, страстен, последователен и чувствителен. От сверхчеловека у него только логика и навязчивая идея, весь остальной набор свойств - от человека. Однако это он сам говорит о своем божественном достоинстве. Он не безумец - либо безумен сам Достоевский".

Ну уж нет, Достоевский при всей своей экзальтированности, при всей своей болезненности отнюдь не безумен. Он экспериментирует над героями, но вовсе не над собой. Больше того, он даже не исповедуется устами своих персонажей, не показывает через них свои страхи, как это делает Толстой (в той же "Смерти Ивана Ильича"), а утаивает себя, скрывает, виртуозно уходит в тень. Мережковский совершенно прав, когда пишет, что "этому, по-видимому, столь нескромному, даже как будто жестокому и циническому разоблачителю чужих сердец - в высшей степени свойственно относительно собственного сердца... целомудрие". Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать его многочисленные (в разлуке практически ежедневно писал) и такие пространные письма Анне Григорьевне.

Какие это замечательные письма! В них проявляется не только целомудрие Федора Михайловича, но и его земная, такая трепетная забота о детях, о доме, о семейном достатке, который все-таки к концу жизни начал мало-помалу приходить. О быте... О том самом быте, к которому шагающий из угла в угол сутками напролет и довольствующийся почти одним чаем Кириллов совершенно равнодушен. Как, впрочем, и едва ли не все другие его герои. Никто из них не имеет вкуса к обыденной жизни, какой мы видим у толстовского Стивы Облонского, гончаровского Обломова или гоголевских старосветских помещиков. Все его главные герои живут на краю (Семеновский плац!) - на краю жизни или на краю смерти, что, кажется, одно и то же. А вот их создатель предпочитал места куда более благоустроенные. Пока его персонажи стрелялись, вешались, ломали жизнь себе и окружающим, Достоевский с помощью Анны Григорьевны (и под ее незаметным руководством) старательно и увлеченно вил семейное гнездышко.

"Мы все здоровы и веселы, - писала она ему из Старой Руссы за границу, где он лечился. - Дорогой мой, не следует ли тебе остаться 5-ую неделю; мне бы страстно хотелось тебя видеть, но что портить леченье, не взяв полного курса. Ради Бога, спроси Орта, что тебе делать, и если он велит остаться, то оставайся непременно". Она это слово подчеркнула И тут же заверила, зная его беспокойный характер: "А Дневник мы здесь напишем, я готова работать день и ночь, чтобы помогать тебе".

Примечательно это "мы". Не "ты напишешь", а "мы напишем"... Она трудилась самоотверженно и самозабвенно и при том совершенно бескорыстно. "Милый мой, вот к тебе еще просьба, пожалуйста, не покупай для меня никаких украшений или пустяков; ты ведь знаешь, что я их не ношу, и они меня не веселят".

Анна Григорьевна продолжала это подвижническое служение мрку и после его смерти без малого четыре десятилетия. "Вдова должна и гробу быть верна". Ахматова считала эти вложенные в уста Доны Анны пушкинские слова ключевыми для понимания отношения поэта к жене - как к своей собственной, так и вообще к жене, и Достоевский наверняка бы с этим согласился. И наверняка остался бы доволен "гробовой" верностью своей поздней спутницы жизни. Сама графиня Софья Андреевна Толстая, овдовев, специально встречалась с Анной Григорьевной, чтобы перенять ее опыт по изданию произведений мужа...

"Я все, голубчик мой, думаю о моей смерти, - писал он ей примерно за полтора года до кончины, - и о том, с чем оставлю тебя и детей". Детей он оставлял с ней - этого оказалось достаточным, чтобы они ни в чем не знали нужды, но в его вырвавшихся из глубины души словах примечательно другое. Это был август 1879 года, самый разгар работы над "Братьями Карамазовыми", которых он называет в этом письме вегцью трудной, рискованной и роковой, "она должна установить имя мое". И потому ее "надо кончить хорошо, ювелирски отделать..." Но все-таки главная его забота и душевная боль, главный его страх не о романе, который вдруг не успеет закончить, не об имени, а о детях. Этот приоритет жизни перед литературной работой, сколь бы важна она не была для него (а она для него была важна чрезвычайно, важнее, скажем, чем для позднего Льва Толстого), - приоритет перед именем (о чем позднему Толстому не приходилось заботиться совершенно) весьма характерен и показателен.

"Братья Карамазовы" были закончены в субботу 8 ноября 1880 года. В этот день, посылая эпилог романа в "Русский вестник", он писал его редактору Н. А. Любимову: "Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два - знаменательная для меня минута... Мне с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать".

Что ж, вполне реально: неделю назад ему исполнилось пятьдесят девять. Однако оптимистический прогноз Достоевского не оправдался: жить ему оставалось не двадцать лет и даже не двадцать месяцев, а всего восемьдесят дней.

* * *

А вот относительно "Братьев Карамазовых" расчет Федора Михайловича оправдался полностью: уже в начале декабря они вышли отдельным изданием, которое, пишет в своих "Воспоминаниях" Анна Григорьевна, "имело сразу громадный успех". За несколько дней публика раскупила половину 3-тысячного тиража. "Это было, - заканчивает Анна Григорьевна главу, которая предшествует главе под названием "Смерть. Похороны", - последнее радостное событие в его столь богатой всяческими невзгодами жизни".

Да, "Карамазовы" окончательно "установили" его имя, но этому споспешествовал невиданный триумф его речи о Пушкине, которую он произнес ровно за пять месяцев до окончания романа, утром 8 июня 1880 года, на заседании Общества любителей российской словесности. В тот же день, вернувшись к себе (Достоевский остановился в 33-м номере гостиницы "Лоскутная"), вместо того, чтобы лечь отдохнуть перед вечерним выступлением, на котором ему предстояло читать пушкинские стихи, он, хоть был "ужасно измучен, нравственно и физически", пишет подробное письмо жене в Старую Руссу.

"Зала была набита битком. Нет, Аня, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она".

Но дело было не только в речи. Он еще не начал читать ее, еще только развернул тетрадку, куда текст речи был переписан рукой Анны Григорьевны, как публика "загремела рукоплесканиями".

В отличие от Гоголя, цитатой из которого начиналась речь, Достоевский не боялся публики - она, напротив, прибавляла ему сил. "Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать - ничто не помогало: восторг, энтузиазм..."

Восторг от чего? Не от его же внешнего вида - по сравнению с присутствующим в зале статным благообразно седым Тургеневым, единственным на тот момент русским писателем, которого знала и по-настоящему признавала Европа, изможденный, с нервным, подергивающимся лицом Достоевский выглядел жалко. Один из современников, а точнее, одна из современниц, писательница Е. П. Леткова-Султанова запомнила в тогдашнем Достоевском "сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуганный взгляд и сжатые, точно от зябкости, плечи". Но тем не менее - "восторг, энтузиазм". Федор Михайлович объясняет это просто, тремя словами: "Все от "Карамазовых".

Это было второе письмо жене в течение суток. Первое, датированное предыдущим днем, на самом деле писалось уже 8 июня, после полуночи. Начинающемуся дню суждено было стать благодаря речи Достоевского апофеозом пушкинских торжеств. Разумеется, в этом первом письме тоже говорится о романе, который, нелишне напомнить, уже давно печатался, но заключительные главы которого еще не были написаны.

"В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых, и дам, бросились ко мне, говоря: "Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли "Карамазовых". И подытоживает в скобках: "Одним словом, я убедился, что "Карамазовы" имеют колоссальное значение". Теперь к этому прибавился еще оглушительный успех пушкинской речи. "Когда я закончил, - пишет он Анне Григорьевне, - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга..."

Быть может, Федор Михайлович, ни в чем не знающий меры, преувеличивает? Нет, не преувеличивает. Сохранилось множество свидетельств, в которых подтверждается, что люди действительно и плакали и обнимали друг друга, и даже падали в обморок. "Согласись, Аня, - резюмирует триумфатор, - это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру". Стало быть, и в эту минуту - минуту высшего своего торжества - думал о смерти. Не об отдаленной - через двадцать лет - смерти, но и не такой уж близкой. Продолжение "Карамазовых", где будут действовать, в основном, подросшие дети главных героев, написать, во всяком случае, успеет. "Напишу еще "Детей" и умру", - сказал он окружившим его почитателям. Шум стоял неимоверный, но слова Достоевского расслышали и донесли до потомков.

Еще он собирался продолжить издание "Дневника писателя". Публикуя его единственный выпуск за 1880 год, всецело посвященный "Речи о Пушкине", прямо говорит, что намерен с будущего года возобновить выпуск "Дневника", присовокупив: "Если позволит здоровье".

"А здоровье мое так худо, что вы представить себе не можете", - писал он в Рязань переводчице с чешского Пелагее Гусевой, которая просила "знаменитость литературного мира" (как она с заискивающей высокопарностью величала его в письме) похлопотать о ее собственном небольшом романе. Тут-то находящийся в цейтноте Федор Михайлович, подробно и с нескрываемым раздражением поведав о своей чрезмерной занятости, не позволявшей ему общаться даже с собственными детьми, и заговорил о своем здоровье. "Из катара дыхательных путей у меня образовалась эмфизема (тогда писалось анфизема) - неизлечимая вещь (задыхание, мало воздуху), и дни мои сочтены".

А как же двадцать лет, которые он еще намеревался "жить и писать"? Достоевский, без сомнения, был искренен и тогда, и сейчас. С одной стороны, чувствовал в себе такое обилие сил, в нем клокотало столько замыслов, что их и впрямь хватило б еще на добрых два десятилетия, а с другой, ощущал близость конца, как ее всегда ощущают его герои. Для них смерть никогда не бывает внезапной: автор обязательно дает им несколько дней, часов или, на худой конец, минут, чтобы они смогли подготовиться к переходу в мир иной.

Об истинном положении дел хорошо знала Анна Григорьевна. Ее двоюродный брат Михаил Николаевич Сниткин внимательно осмотрел знаменитого родственника и без обиняков объявил сестре, что "болезнь сделала зловещие успехи". Именно эти слова приводит она в своих "Воспоминаниях". Истончившиеся сосуды легких грозили лопнуть в любой момент - от малейшего напряжения, "от всякого рода волнений, приятных или неприятных".

Можно представить себе, с каким тяжелым чувством отпускала она его на пушкинские торжества! Ах, если б и сама могла поехать, чтоб быть с ним каждый час, каждую минуту, но для этого нужны были деньги, а денег, как всегда, не было.

"Думала об тебе сегодня очень и очень, - писала она мужу в Москву за два дня до его триумфа. - Как-то ты сегодня стоял на молебствии, не устал ли очень, не измучился ли?" Позже, уже после его смерти, гораздо позже, описывая то время - самый конец весны и начало лета, последнего его лета, - она признается, что "находилась в страшном беспокойстве насчет здоровья Федора Михайловича".

Уезжая из Старой Руссы в Москву, он полагал, что расстается с семьей на неделю, может быть, чуть больше, но вернулся домой лишь через 22 дня. В поезде, сразу после Новгорода, пришло известие, которое перемешало все карты. Смерть, явив в очередной раз свое всевластие, настигла на сей раз монаршую особу, саму императрицу Марию Александровну. (Меньше чем через год за ней отправится и ее супруг, убитый народовольцем Гриневицким, который и сам погибнет от взрыва брошенной им бомбы; Достоевский об этой очередной, но далеко не последней инсценировке своего романа "Бесы" уже не узнает.)

В стране был объявлен траур, все торжества, в том числе и посвященные открытию памятника Пушкину в Москве, отменили. Федор Михайлович огорчен и озадачен, зато Анна Григорьевна не в силах скрыть радости. "Ждем тебя обратно, - телеграфирует она мужу, - так как открытие памятника отложено". Но он все-таки решает задержаться в Москве на три дня, чтобы уладить кое-какие дела. "...Повидаю Любимова и переговорю о капитальном".

Николай Алексеевич Любимов - редактор "Русского вестника", где печатаются по мере написания "Братья Карамазовы", а "капитальное" - как раз они, "Братья...", и есть. Капитальное не только по объему, но и по мысли, по охвату проблем, по остроте их постановки и глубине разрешения. Он не ошибался и отнюдь не набивал себе цену, когда характеризовал так свое детище. Будущее, причем совсем близкое будущее, те же отложенные, но все-таки состоявшиеся пушкинские торжества подтвердили это. Признал "Карамазовых" и самый главный, самый авторитетный для Достоевского читатель России - Лев Толстой. Его тоже ждали на торжествах, но Толстой не приехал, однако "Карамазовых" читал - читал и перечитывал, причем последний раз при таких обстоятельствах, что, если б автор каким-то чудом узнал об этом, то весьма бы порадовался.

За два дня до бегства из Ясной Поляны 82-летний Толстой записывает в дневнике: "Грушенька, роман, будто бы, Ник. Ник. Страхова. Чудный сюжет". Грушенька явилась в "чудный сюжет" из "Братьев Карамазовых", последней книги, что Лев Николаевич держал в руках перед своим уходом, - она и поныне лежит, раскрытая, на его рабочем столе. Достоевский же, надо полагать, привел в "чудный сюжет" и покойного Страхова, первого биографа своего, с которым Толстой об авторе "Карамазовых" говорил много и пристрастно. Так случилось, что оба они - и Толстой, и Достоевский - ушли в мир иной хоть и с разрывом в 30 лет, но с одной и той же книгой. Для Льва Николаевича главной фигурой в ней был старец Зосима, о котором он отзывался с умилением, а вот почти все остальное ему не нравилось. Не устраивала художественная сторона дела. "Хуже, чем у Достоевского", - нередко ворчал он, читая тот или иной текст.

Однако не эстетика, не литературные достоинства привлекали его в образе старца Зосимы. Привлекала идея или, правильней сказать, привлекал комплекс идей, носителем которых является святой старец. А рупором - Алеша Карамазов, составивший "Житие в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы".

Из "Жития..." выясняется, что первым событием, потрясшим будущего святого и уж, во всяком случае, прошедшим через всю жизнь, стала смерть его старшего брата Маркела. Она не была внезапной, эта смерть, он смиренно ждал ее и загодя наказал своему маленькому братцу: "Живи за меня". Братец не забудет этих слов, а ощущение это, что ты живешь за кого-то, умершего ли, не родившегося ли вовсе, наполнило его жизнь той самой благодарностью, которая является основой христианского чувства. Не зря герой "Записок из подполья", обожающий выворачивать истины наизнанку, настаивает, что человек "неблагодарен феноменально". И продолжает: "Я даже думаю, что самое лучшее определение человека - это: существо на двух ногах и неблагодарное".

Но вернемся к брату Зосимы Маркелу. Скончался Маркел "на третьей неделе после пасхи, в памяти, и хотя и говорить уже перестал, но не изменился до самого последнего своего часа: смотрит радостно, в очах веселье, взглядами нас ищет, улыбается нам, нас зовет". Ладно, это смерть 17-летнего юноши, уход невинной души, но ведь почти так же благостно покидает бренный мир женоубийца Михаил, еще один персонаж составленного Алешей "Жития...". Хорошо, по-людски умирает раб Божий Михаил, перед тем облегчив свою грешную душу исповедью и поборов - не без труда - соблазн убить узнавшего его тайну человека, будущего старца Зосиму. Умирает в конце концов и сам старец, тоже легко и быстро ("Даже за пять минут до кончины... нельзя было еще ничего предвидеть"). Итак, целых три смерти на одно "Житие..." Не многовато ли? Нет, не многовато, ибо, напоминает Алеше Зосима, "каждый час и каждое мгновение тысячи людей покидают жизнь свою на сей земле".

Но дело не только в количестве. Дело в том качественном преображении, которое производит смерть. Этому сильнейшему преображению подвергаются не только уходящие из жизни, но и остающиеся в ней - в первую очередь те, за кем смерть приходила, но по каким-то причинам пока что (разумеется, пока что!) не забрала человека.

"Ангел смерти, слетающий к человеку, чтоб разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами", - пишет Лев Шестов, ссылаясь на одну древнюю мудрую книгу; имеется в виду Талмуд, но в Талмуде этого места найти не удалось, поэтому есть все основания считать образ многоглазого ангела порождением фантазии самого Льва Шестова. Философ сделал это в работе, которая называется "Откровения смерти" и первая часть которой посвящена столетнему юбилею Достоевского. "Зачем понадобилось ангелу столько глаз, - ему, который все видел на небе и которому на земле и разглядывать нечего?" Ответ Шестова таков: глаза нужны вовсе не ангелу. Кому же тогда? На какой такой случай?

А вот на какой: "Бывает так, что ангел смерти, явившись за душой, убеждается, что он пришел слишком рано, что не наступил еще человеку срок покинуть землю. Он не трогает его души, даже не показывается ей, но, прежде чем удалиться, незаметно оставляет человеку еще два глаза из бесчисленных собственных глаз. И тогда человек внезапно начинает видеть сверх того, что видят все и что он сам видит своими старыми глазами, что-то совсем новое. И видит новое по-новому, как видят не люди, а существа "иных миров".

Другими словами, всякий побывавший, условно говоря, на Семеновском плацу, возвращается оттуда с дополнительной парой глаз. Шестов прямо говорит, что "одним из таких людей, обладавших двойным зрением, и был, без сомнения, Достоевский". А дальше следует удивительный вопрос: "Когда слетел к нему ангел смерти?" Удивительный, потому что ответ очевиден, в том числе, конечно, и для самого Шестова: "Естественнее всего предположить, что это произошло тогда, когда его с товарищами привели на эшафот и прочли ему смертный приговор".

Однако философ отклоняет эту версию. "Второе зрение, - настаивает он, - пришло к Достоевскому непрошеным, с такой же неожиданностью и так же самовольно, как и первое". Разве что первое появляется "одновременно со всеми другими способностями восприятия" и потому находится "в полной гармонии" и с ними, и с их владельцем, второе же есть порождение дисгармонии, а как раз смерть, по Шестову, и "есть величайшая дисгармония".

Отчего же тогда не Семеновский плац? Именно после него, по ряду свидетельств, у писателя развилась эпилепсия, во время приступов которой, а точнее, в преддверии оных таинственное "второе зрение" давало о себе знать с необычайной силой. Достоевский обстоятельнейшим образом описал этот загадочный феномен в "Идиоте", одарив своими самыми, может быть, интимными, самыми заветными переживаниями любимого своего героя князя Мышкина.

Назад Дальше