Но одно из двух: или г. обер-полицмейстер Шульгин виноват, или нами сделано преступление. Ваше Высокопревосходительство в письме нашем на имя Государя Императора, столь благосклонно Вами принятом, сами изволили приказать выключить слова о нашей невинности и о просимом суде у Государя как уже о вещах несомнительных и Высочайшею Особою признанных ненужными; однако просимым и умоляемым светлым Государевым воззрением мы не были осчастливлены, печать гнева его как бы на нас лежит; а нарушивший Его волю бездушный – Вы сами того свидетель – Шульгин трапезы Государевой удостоен. То быть может, что великодушный монарх своего внимания на него и не обращал, но в глазах публики приглашения Шульгина к столу царскому достаточно; а нам срам нанесен публично. ‹…› Ужели участь Москвы будет всегда быть вверенной какому-то роду отоматов бездушных и подобным себе покровительствующих? Ужели какой-либо Обольянинов, новый Эдип, водимый своей Антигоной-племянницей, в молодости злой, при старости скаредный; или князь Димитрий Владимирович Голицын, в полной мере сатрап, вежливый в гостиной, жестокий – из-за стены своего кабинета и о котором с его сателлитами-клевретами легко составить тетради жалких анекдотов; ужели в самом деле можно думать, что подобные существа при нужных временах могли бы водить умами людей и что Голицыным и Обольяниновым с их клевретами соблюдается честь и тишина Москвы? – Нет, Александр Христофорович! Москвы тишина, честь Москвы в сердцах ее коренных жителей. Да верит Государь, что его подданные Его любят, что величайшая часть из них наверное никогда Ему не изменят, что любовь к русскому царю, верность к нему в русских сердцах есть род веры, получаемой нами в наследство от родителей, что мы ее высасываем из грудей кормилицы-россиянки, что в младенчестве она в нас лелеема нашими няньками и по возмужалости остается в сердцах приятным отголоском лет младенческих. А если несколько заблудших овец из огромного народа могли забыть свои обязанности, это капля из моря, которая нисколько не могла совратить общего коренного в русском народе направления: любви и верности к своему царю. ‹…› Из всего мною сказанного да дозволено мне будет заключить, что я не вижу цели в бывшем нашем обвинении для правительства и одну только гнусность выслужиться чужой бедой, что больно, больно нестерпимо по наветам ябед нам слыть мятежниками, и если несвойственно Величеству Сана Царского сделать обиде нашей публичное вознаграждение – чего мы и не просим, – то вместно Его святому правосудию пожертвовать общему благу каким-либо клеветником Шульгиным, не предавать нас похвальбе и мстительности его в жертву и показать своим подданным, что ядовитая клевета о ступени престола Его как туманно желтая волна о вековечные скалы рушится; а невинность у того же престола находит в суде Его утешительное пристанище. Мы все с сею просьбою к Вашему Высокопревосходительству прибегаем, дозвольте от Вас как от блюстителя порядка по целой империи ждать еще справедливой защиты и довершите вполне Ваше великодушное дело.
Иначе говоря, без наказания обер-полицмейстра Шульгина дворяне не могут считать себя полностью оправданными.
В тот же день Потемкин написал Бенкендорфу еще одно послание – на сей раз, в отличие от русского письма, короткую записку по-французски:
Не успел я завершить письмо, которое честь имею Вам адресовать, как пришли сказать мне, что г. Шульгин сильно удивляется моей простоте, коли я и впрямь поверил той сцене, которая у Вас разыгралась насчет нашего дела, что его накануне призвали и посулили хорошую награду, ежели будет молчать и все на себя возьмет. Судите же, какой это человек. Что до меня, продолжаю коснеть в моей простоте и слепо полагаюсь на слова Вашего Высокопревосходительства, какие мне были сказаны, Шульгина же почитаю еще более низким и подлым, если он таковым предлогом прикрывается. Впрочем, после отъезда Его Величества ходит он надменный, лицом сияет, не приложу ума от чего.
Ответ Бенкендорфа датирован 3 апреля 1830 года:
Еще до подачи всеподданнейшего Вашего письма я имел удовольствие Вас уверить словесно: что Государь Император давно уже забыл Ваше дело и никакого гнева против Вас не имеет; что воля Его Величества никогда не могла состоять в том, чтобы дворян посадить в съезжие дома, но что сие было сделано по грубой ошибке исполнителей Высочайшей воли. – Все сие я теперь повторяю Вам письменно, с предоставлением права сообщить сей отзыв мой всем кому Вам угодно. Но при сем должен Вам заметить, что никак не следует судить, в особенности официально, о поведении Государя Императора в отношении к обер-полицмейстеру.
Очевидно, что, настоятельно рекомендуя своим корреспондентам (сначала Эмилии Дмитриевой, а затем Потемкину) придать его ответам широкую огласку, Бенкендорф стремился таким образом довести до сведения всех москвичей "правильную" трактовку театральной истории и убедить их в том, что верховная власть ни в чем не виновата.
Чаяния противников Шульгина сбылись: 6 апреля 1830 года он был отставлен от должности московского обер-полицмейстера, однако Потемкин, видимо еще об этом не знавший, продолжал борьбу. 14 апреля 1830 года он шлет Бенкендорфу с оказией новое (на сей раз русское) письмо и опять напоминает, что знает наверное: "жесткая и вместе забавная на счет Шульгина" сцена у шефа жандармов была разыграна нарочно и уже об этом "выдумка ходила по городу", и сам Шульгин об этом говорит. Шульгин виновен, а между тем
любящая побасенки Москва уже по стогнам [улицам и площадям] своим носит для него звезду второго класса ордена Святого Владимира. Нам же бедным остаются смешки и то – я повторяю мною слышанное – что Ваше Высокопревосходительство нас провели.
Мне, "из детства Вас знающему твердо", пишет Потемкин, эти "вздоры" "противны и мерзки"; мне лично смещение Шульгина не нужно, но
может ли клеветнику и сугубое презрение заслужившему человеку быть вверено благочиние целой столицы? К случаю позволю себе присовокупить, что из всех здешних градоправителей благородного сонма решительно исключить только можно, как честных и добрых людей, г. коменданта генерал-лейтенанта Веревкина и г. гражданского губернатора Небольсина, г. же генерал-лейтенант Волков, не принадлежащий к сему разряду, есть неоспоримо человек умный, ловкий и хорошо прозревающий вещи, но видимо снисходительный и смотрящий на все, кажется, через забрало. А что дела здесь текут, благодаря Бога, смирно и по наружности стройно, то устроенную раз машину и зауряд-работник вертит, и она вертится изряднехонько. Удостоверьтесь в том, что Москва столь смирна и покойна, что поставь Государь в ней только призрак своей воли, и все с готовностью равномерной повиноваться будут. Прошу, умоляю Вас, Александр Христофорович! Исходатайствуйте общественной нашей обиде общественное вознаграждение; да изыдет из стен московских нас оклеветавший, и необъявленный признаем мы державный удар; или, по крайней мере, скажите, что мы, оклеветанные, пожертвованы г. обер-полицмейстеру Шульгину и что в сердце царевом г. Шульгин заменить российское дворянство может.
Это письмо Потемкин сочинял, еще не получив ответа Бенкендорфа, датированного 3 апреля; получил он его, по собственному признанию, во время тяжелой болезни, поэтому за ответ с изъявлением благодарностей, которые "истекают из сердца", взялся только 21 апреля 1830 года. В финале этого письма он просил: "Ежели не противно будет, примите труд повергнуть у монаршего престола мое верноподданническое благоговение к особе Государя Императора". К этому времени Потемкин, должно быть, уже знал, что его просьбы удовлетворены и ненавистный Шульгин с обер-полицмейстерского поста уволен.
* * *
И французский агент, и русский император дали театральному скандалу политическую интерпретацию. Француз, отказав в важности самому происшествию, истолковал реакцию на нее прежде всего как симптом слабости императора. Оценка Ла Рю объяснялась, по всей вероятности, тем, что он толковал понятие абсолютной монархии буквально, а любое отступление от этого стереотипа его удивляло и представлялось ему капитуляцией монарха. Император усмотрел в театральном шуме проявление "бунтарского духа", поскольку с самого начала царствования не доверял московским фрондерам, которые, согласно отчету за 1827 год, "критикуют все шаги правительства, выбор всех лиц"; он полагался на своих информаторов из III Отделения, а те в отчете за 1828 год утверждали: "Главные очаги либерализма находятся в Москве. ‹…› Либеральная партия очень сильна в Москве, потому что ей удалось при посредстве женщин и аристократической клики совершенно овладеть умом генерал-губернатора". Недоверие к Москве у императора и его высшей полиции не ослабло и позднее; характерен пассаж из отчета III Отделения за 1840 год:
…собственно на лицо Государя нет еще ропота, но кроется повсюду какое-то общее неудовольствие, которое можно выразить одним словом, писанным к шефу жандармов из Москвы: "Не знаю, а что-то нехорошо!"
Мало того, что власти не отделяли политический либерализм от бытового фрондерства, которого в Москве было несравненно больше, они вообще основывались в своем недоверии к старой столице не столько на реальных фактах, сколько на устойчивом мифе о Москве как средоточии всякой скверны – мифе, который восходит, по-видимому, еще к ненавидевшему Москву Петру I и вполне сложился уже в царствование Екатерины II. При этом чем более настороженным было отношение царя к Москве, тем сильнее он стремился доказать иностранцам, что в Москве его боготворят. Рассказывая в письме к брату от 15 октября 1831 года об очередном приезде императора в Москву, А. Я. Булгаков сообщает:
Государь очень тронут приемом здешних жителей, изъявлял сожаление, что нет здесь чужестранных министров, что они видели бы, сколь велика преданность русского народа к царям его; но, прибавил Император, я выпишу сюда хоть одного, американского: он был очень знаком с покойным государем Александром Павловичем, народ этот не любит принуждения, хвастает вольностию; пусть он посмотрит на любовь ко мне москвичей.
Однако сам император в этой любви сомневался и ожидал от москвичей всяческих подвохов; именно потому он охотно поверил, что протест московских театралов – это опасный бунт.
Зато сами москвичи не соглашались воспринимать театральный скандал всерьез, как политическую акцию; это отразилось в карикатуре, о которой вспоминает М. А. Дмитриев: на ней были изображены "лица всех, посаженных под арест, и впереди них – смиренный Сибилев, с надписью: Le chef de la conjuration [глава заговора]". Можно, конечно, предположить, что москвичи просто выгораживали "своих" и их реакция вовсе не доказывает отсутствия у театрального эпизода политической подоплеки. Однако этому предположению противоречит последний документ в деле "о шуме в московском французском театре" – копия с датированного 30 декабря 1832 года неподписанного отношения к исправлявшему на тот момент должность московского обер-полицмейстера полковнику Сергею Николаевичу Муханову:
Вчерашнего числа, во время представления балета Венециянский карнавал, человек 10 зрителей, в числе которых, по показанию очевидных свидетелей, особенно отличался граф Потемкин, шикали самым обидным образом первой танцовщице г-жу Гюллень – даже в то время, когда ей никто еще не аплодировал, так что она большую часть своего па танцевала под это шиканье, весьма походящее на свист, и едва могла от страха окончить свое па, – к счастию, это случилось уже перед опущением занавеса, в противном случае балет не мог быть кончен. – Причины же сего обидного поступка против артистки, давно уже пользующейся любовью здешней публики, мне известны. Они основаны все на личностях и закулисных сплетнях, постыдных для сих господ – и совершенно не касающихся до зрителей. – Я вынужден был, Милостивый Государь, писать Вам о сем и просить вашей защиты, – потому более, что если Вы не употребите зависящие от Вас средства к прекращению сего беспорядка, то он неминуемо повторится, и легко может быть, что г-же Гюллень, не привыкшей к подобным оскорблениям, ничем ею не заслуженным, сделается дурно, и я должен буду приказать опустить занавес до окончания спектакля.
Бенкендорф, получив копию этого отношения, приказал начальнику 2-го жандармского округа С. И. Лесовскому, "чтобы он призвал бы г. Потемкина и сказал бы ему, что при первом шуме его просто вышлют из Москвы".
Власть, таким образом, вела себя уже более корректно и грозила невоздержанному театралу карой, более соответствующей его званию. Театрал же оставался верен себе и своей страстной любви к театру; он продолжал вести себя неподобающим образом – но без всякого политического подтекста, который так охотно готовы были ему приписать и русский царь, и французский шпион.
* * *
В истории с "шумом во французском театре" французский и русский "интерпретаторы" сошлись в так называемом "сильном" чтении реального происшествия: оба увидели в нем проявление бунтарских тенденций русского дворянства, только один (французский полковник) этому обрадовался, а другой (русский император) этого испугался. Однако на самом деле, как мы еще не раз убедимся в главах этой книги, участниками событий двигали мотивы гораздо менее радикальные. Речь шла вовсе не о политическом протесте против самодержавия, а о вещах куда более житейских: грызне разных ведомств, недовольстве москвичей конкретным полицейским чиновником, наконец, оскорбленном чувстве собственного достоинства. Разумеется, французу Ла Рю всех этих тонкостей было не разглядеть.
В следующей главе мы столкнемся с несколько иной ситуацией: здесь французский дипломат и русский император, казалось бы, интерпретируют происходящее противоположным образом, однако первый прав в своих подозрениях, а второй явно лукавит, и в конечном счете оказывается, что они оба думают об одном и том же.
В разном свете предстает в обоих эпизодах и особо интересующий нас "национальный вопрос", то есть отношение русских к французам. Подтверждается, что никакого отношения к "французам вообще" не существует: московские дворяне кричат "долой" француженке, хозяйке французского театра, бывшей "канатной плясунье", но поддерживают другую француженку – актрису этого театра; они устраивают в театре шум "точно как в Париже", но после так же темпераментно клянутся русскому царю в преданности, а некоторые, как граф Потемкин, даже используют для доказательств своей верноподданности вполне консервативную риторику и проповедуют "укоренение правил чистой веры, страха и любви к Богу и Государю". Симпатия к одним французам уживается с презрением к другим без всякой связи с политикой. Но бывает и так, что политика и история вмешиваются в дело; тогда меняется и отношение к французам: они превращаются в "надменных галлов", побежденных силой русского оружия.
4. Другой французский дипломат об открытии Александровской колонны (1834)
30 августа/11 сентября 1834 года в Петербурге на Дворцовой площади в присутствии императора Николая I, императорской фамилии, придворных дам и придворных кавалеров, членов Государственного совета, сенаторов, предводителей дворянства, депутатов от купечества, представителей духовенства и дипломатического корпуса, а также многотысячного войска и бесчисленных горожан (от дворян и чиновников до "народа вообще") была торжественно открыта Александровская колонна. Событие это вызвало живейший интерес у всего Петербурга, однако известен по крайней мере один человек, который сознательно манкировал торжеством: Пушкин, согласно его дневнику, "выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтобы не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами" (известно, что Пушкина тяготил этот низкий придворный чин, не отвечавший ни его возрасту, ни его заслугам). Менее известно, что на церемонии отсутствовала еще одна важная персона – посол Франции в Петербурге маршал Мезон.