Сама по себе тактика, избранная Мезоном (не вступать с императором в открытую конфронтацию, а просто уклониться от нежелательного присутствия на церемонии), не оригинальна. В 1829 году тогдашний посол Франции герцог де Мортемар не пошел на службу в Казанский собор, мотивируя это тем, что в соборе "хранятся французские знамена, захваченные при отступлении из Москвы", а в 1840 году его примеру последовал Проспер де Барант. Так поступали не только французские дипломаты. Мезон в одном из приведенных выше донесений поминает "внезапные исчезновения" графа Поццо ди Борго, российского посла в Париже в 1814–1834 годах. В самом деле, Поццо как старейший из послов должен был, согласно дипломатическому протоколу, поздравлять короля французов с Новым годом от имени всего дипломатического корпуса; однако в конце 1832 года он сообщил австрийскому послу графу Аппоньи, что скажется больным или уедет, чтобы избежать исполнения этой обязанности, и в самом деле уехал в Лондон, вследствие чего поздравлять Луи-Филиппа, ненавистного российскому императору, пришлось представителю Австрии. Этот метод широко применялся дипломатами и позже, в 1840-е годы: в конце 1841 года Пален "заболел по приказу из Санкт-Петербурга", чтобы 1 января 1842 года не поздравлять Луи-Филиппа вместо старейшины дипломатического корпуса, австрийского посла Аппоньи, отсутствовавшего в Париже. В ответ французский поверенный в делах в Петербурге Казимир Перье не явился ко двору 6/18 декабря 1841 года, в день тезоименитства императора, после чего Нессельроде приказал российскому поверенному Николаю Дмитриевичу Киселеву, заменявшему Палена, 1 января 1842 года не являться в Тюильри. Этот дипломатический конфликт был улажен в течение 1842 года, однако и в Париже, и в Петербурге вместо послов во главе миссий так и остались поверенные в делах.
"Уклонение" Мезона не имело таких серьезных последствий. Тем не менее эпизод с французским послом, не пожелавшим присутствовать на открытии Александровской колонны, любопытен, поскольку, так же как и описанный в предыдущей главе эпизод с шумом в московском театре, позволяет увидеть различия и сходства между французской и русской трактовкой одного и того же события.
Впрочем, и о единой русской интерпретации открытия колонны говорить также не приходится. У этого события имелись два прочтения: военное и мирное. Установка колонны могла трактоваться и в самом деле трактовалась как проявление мирных и созидательных намерений российской власти: недаром колонна именовалась памятником не победам Александра I, а ему самому; недаром открыта она была в день тезоименитства покойного царя и, по особому указанию Николая I, увенчана ангелом с лицом Александра. Эта "созидательная" тема активно присутствует в двух развернутых описаниях открытия колонны, созданных по свежим следам: статье Жуковского "Воспоминания о торжестве 30 августа", впервые опубликованной в "Северной пчеле" 8 сентября 1834 года, и уже упоминавшейся брошюре Ивана Бутовского "Об открытии памятника Императору Александру Первому", вышедшей несколькими днями позже (цензурное разрешение 11 сентября). Жуковский видит в появлении колонны знак того, что "дни боевого создания" для России миновали, что для нее наступило "время создания мирного", период "безмятежного приобретения всех сокровищ общежития" и мирных сношений с "породнившейся с нею Европой". В таком же ключе описывает открытие колонны Иван Бутовский:
Счастливое двадцатипятилетие царствования Александра есть настоящая эпоха умственного образования России, устрашавшей дотоле своей наружностью, еще сохранявшей остатки прошедшей грубости. В последнюю половину Его царствования иностранцы стыдились уже честить русских варварами, и любимое выражение Наполеона les barbares du Nord (северные варвары) обветшало с отъездом его на остров Святой Елены.
Не случайно Жуковский противопоставляет "стройную колонну" нынешнего царствования "безобразной скале" допетровской России, а Бутовский, говоря о той скале, из которой колонна была вытесана, употребляет образ еще более сильный и неожиданный: "Страшное ребро, отважно оторванное руками россиян из гребня гор гранитной Финляндии, исполински перенесено на раменах России, и 30 августа 1832 года поставлено для удивления мира на площади пред дворцом российских императоров". Именно подобные трактовки дают современному историку Ричарду Уортману основания утверждать, что "колонна была прямым утверждением соответствия России западноевропейским концепциям империи".
Однако наряду с мирным существовало, разумеется, и "военное" прочтение символики петербургской колонны, которая была намеренно сделана чуть выше Вандомской колонны в Париже (памятника победе французов над русскими при Аустерлице), а открыта в 1834 году, ровно через двадцать лет после взятия Парижа, причем на постаменте ее в напоминание о поражениях наполеоновской армии были изображены Неман и Висла.
Жуковский, не полностью исключая из своего очерка военные мотивы, все же делает упор на гармонизирующую сторону церемонии и самого памятника; другие авторы были менее сдержанны. Упомянутый выше Бутовский пишет:
С каким восхищением вы станете читать те громкие страницы истории, где Император Александр извлекает меч и является на стогнах скорбящей Европы, чтоб усладить горький жребий народов, громимых и утесняемых несметными силами западного исполина; или когда он, в 1812 году, мужественно отталкивает бурный натиск торжествующего галла в самом сердце России и в виде Ангела утешителя, с мечом и с оливою в руках, победоносно протекает всю Европу и, одною рукою опрокидывая на главу ненасытного завоевателя все бедствия Европейских народов, другою спасает самую Францию и дарует ей мир в стенах гордого Парижа.
Эта антифранцузская подоплека воздвижения колонны особенно ясно обнажается в тех "маловысокохудожественных" стихах, какие в начале сентября 1834 года щедро печатала на своих страницах газета "Русский инвалид". Б. Федоров 1 сентября торжествует:
Когда от запада набег народов хлынул,
Росс, твердый верностью и волею Царя
И осеняемый святыней алтаря,
Наполеона в прах низринул,
И – русскому царю Европы клик гремел,
Когда в Париж сыны Москвы вступали…
М. Поднебесный 2 сентября вкладывает в уста Петра с Екатериной, наблюдающих за воздвижением колонны "с облачных высот", восклицание:
Иль Росс, кем пал Наполеон,
Днесь ставит небесам подпору?
Наконец, И. Тукалевский 4 сентября упоминает не просто победу над "галлами", но и крепнущий с 1814 года союз с пруссаками:
Могуществом ее [веры] вознесся над врагом
Бессмертный Александр, низвергший огнь и гром
На галльские полки и их союзны силы;
Пред ним надменные они главы склонили. ‹…›
Полки, гремевшие на берегах Евфрата,
Смирившие чело Балкан и Арарата
И обуздавшие неистовство сармат,
Совместно с прусскими героями стоят
И монумент побед приветствуют сердцами
И страшными врагам из медных жерл громами.
На наш нынешний взгляд, ничего специфически антифранцузского и "милитаристского" в колонне не заметно. Однако французы первой половины XIX века, особенно те, которые в силу политических убеждений не слишком симпатизировали России, очень остро ощущали антифранцузскую подоплеку любых русских празднеств, связанных с годовщинами войны 1812–1814 годов. Так, 22 ноября 1837 года газета "Конститюсьонель", сообщив о службе в Успенском соборе в ознаменование двадцатипятилетия отступления французской армии из России, заключала:
Подобными торжествами самодержавное правительство стремится возбудить в полуцивилизованном народе, повинующемся его скипетру, ненависть к французам. Вот, следственно, каковы те дружеские чувства, которые царь-деспот питает к либеральной и прогрессивной Июльской монархии.
Следующим, еще более пышным юбилеем победы над французами стало Бородинское торжество 1839 года, вновь оскорбившее французскую гордость; об этом свидетельствует, в частности, 35-е письмо книги "Россия в 1839 году". В нем Кюстин возмущается тем, что
ради подтверждения своего вымысла Император, якобы воспроизводя битву тщательно и точно, совершенно извратил ее картину. Взгляните, как опроверг он историю на глазах у всей Европы.
В тот момент сражения, когда французы, громимые огнем русской артиллерии, бросаются на разящие их батареи, дабы, как вам известно, смело и удачно захватить неприятельские пушки, Император Николай, вместо того чтоб дать им выполнить сей знаменитый маневр, который справедливости ради должен он был допустить, а ради собственного достоинства – сам скомандовать, – Император Николай, льстя ничтожнейшим своим подданным, заставил отступить на три лье тот корпус нашей армии, которому мы в действительности обязаны были поражением русских, победным маршем на Москву и ее взятием. Судите же сами, как я благодарю Бога, что мне хватило ума отказаться присутствовать при подобной лживой пантомиме!..
Эта военная комедия дала повод для императорского приказа, который произведет скандал в Европе, если только будет там обнародован в том виде, в каком мы прочли его здесь. Невозможно более резко отрицать достовернейшие факты и более дерзко издеваться над совестью людей, а прежде всего над своею собственною. Согласно этому любопытному приказу, излагающему понятия своего автора, но отнюдь не подлинные события кампании, "русские преднамеренно отступили за Москву, а значит, не проиграли Бородинское сражение (но тогда зачем они его давали?), и, – говорится в приказе, – кости дерзких пришельцев, разметанные от святой столицы до Немана, свидетельствуют о торжестве защитников Отечества".
Впрочем, на церемонию 1839 года Николай сначала вообще не хотел звать никаких иностранных дипломатов, кроме посла Швеции (мотивируя это тем, что в 1812 году одна лишь Швеция была союзницей России), и если потом все-таки допустил некоторых из них, то лишь благодаря настояниям английского посла; обычных же иностранцев в Бородино пускали лишь по специальным разрешениям, выданным в III Отделении. Французского посла Баранта на церемонию не позвали вовсе, что же касается откровенно антифранцузской риторики российского императора, шокировавшей всю Европу, она показалась Баранту "слишком серьезной, чтобы он мог взять на себя смелость решить самостоятельно, в каких словах обсуждать ее". Впрочем, премьер-министр маршал Сульт успокоил посла:
Во Франции никто не обратил ни малейшего внимания на это странное происшествие. Газеты, более других склонные отвечать на иностранные провокации, поместили документ, о котором идет речь, без всяких комментариев, и он произвел такое ничтожное действие, что я сам не знал о его существовании до того, как получил вашу депешу. Император Николай издавна обладает привилегией, унаследованной, кажется, от некоторых его предшественников, – а именно привилегией говорить и делать вещи, из ряда вон выходящие, не привлекая к ним большего внимания. Надо думать, он был сильно чем-то развлечен, если не отдал себе отчета в том, насколько странно затягивать победную песнь на поле беспримерного поражения, если не вспомнил, что по меньшей мере половина той армии, чей разгром он празднует, принадлежала державам, которые он безусловно не желал оскорбить, если он забыл, что говорит в присутствии своего зятя, чей отец не раз успешно отражал во время отступления из Москвы атаки русской армии.
Зять императора – герцог Лейхтенбергский, в июле 1839 года, накануне празднования 25-летия Бородинского сражения, женившийся на дочери Николая I, великой княжне Марии Николаевне; его отец, Евгений де Богарне, пасынок Наполеона, в ходе кампании 1812 года командовал 4-м пехотным корпусом Великой армии.
В 1839 году не заметить антифранцузской направленности устроенного императором торжества было невозможно; в 1834 году эта направленность была еще не так очевидна, но повышенная чувствительность Мезона, объяснявшаяся и его биографическими обстоятельствами (он двадцать лет назад входил в число тех самых торжествующих, а затем побежденных галлов), и сложным положением июльской Франции на политической сцене, позволила ему уже в 1834 году разглядеть эту вторую, воинственную и антифранцузскую символику колонны.
Что же касается императора, то он, когда отрицал подобную интерпретацию колонны, явно лукавил; само приглашение прусских ветеранов свидетельствует о том, что он прекрасно сознавал, каким именно событиям ставит памятник. Впрочем, если Николай и хотел воздвижением колонны напомнить французам об их поражении двадцатилетней давности, это вовсе не мешало ему восхищаться военным гением и военными подвигами Наполеона (о его восторженном отношении к французскому императору и французской армии уже шла речь в главе второй, с. 125–127). Мезон это хорошо сознавал и до конца своего пребывания на посту французского посла в Петербурге (он был отозван в Париж в начале 1835 года, а 30 апреля 1835 года назначен военным министром) продолжал делать ставку именно на эти симпатии Николая I, надеясь использовать их для укрепления отношений между июльской Францией и Россией. 28 декабря 1834 года, отправляя донесение королю Луи-Филиппу с бывшим офицером наполеоновской армии художником Жаном-Шарлем Ланглуа, Мезон докладывал:
Г-н Ланглуа недавно был осыпан милостями Императора Николая. Не приберу слов, чтобы описать, как сильно сей Государь был тронут поднесенным ему г-ном Ланглуа портретом алжирки. Великолепная табакерка с шифром Его Императорского Величества послужила доказательством Высочайшего одобрения ‹…› Сей поступок старого воина, сражавшегося в рядах императорской армии, Его Величеству чрезвычайно польстил и произвел на него действие наилучшее. Дело это, конечно, невеликое, но на расположение сего Государя влияние оказать не преминет.
Между прочим, Ланглуа специализировался на создании панорам и, возвратившись во Францию, использовал в своих новых творениях русскую тематику: по свежим следам, в 1835 году, показал парижанам "Сражение на Москве-реке" (то есть Бородинское), а в 1839 году продемонстрировал панораму "Пожар Москвы".
Донесения Мезона об открытии Александровской колонны и связанных с этим дипломатических переживаниях показывают, что представляли собой будни французских дипломатов в России, но главное, они свидетельствуют о том, что русский император и французский дипломат могли совпасть в интерпретации события (и для Мезона, и для Николая антифранцузская направленность колонны была совершенно очевидна, хотя Николай и клялся в обратном), пусть даже для одного такая интерпретация была неприемлемой, а для другого – искомой и желанной.
Маршал Мезон провел в России около года и уехал, не переменив своих политических убеждений. Известен, однако, случай, когда ничуть не более долгое пребывание в России оказало на француза, впрочем не столь высокопоставленного, действие гораздо более сильное и неожиданное. Об этом – следующая глава.
5. Французский учитель в Москве (1828–1829)
6 ноября 1828 года на почту в Москве было подано французское письмо из Москвы от 3/15 ноября 1828 года от некоего Л. Париса "к Парису в Париж":