Он что-то еще хотел сказать, но заторопился, махнул рукой и шагнул в соседнюю комнату, к столу, на котором стояла чернильница и белела раскрытая школьная тетрадь.
Климко осторожно прикрыл двери.
* * *
Нередко случается, что письма надолго переживают события. Слово, доверенное бумаге, как бы начинает вторую, самостоятельную жизнь. Оберегаемое, как семейная реликвия, или случайно забытое в какой-нибудь книге, затерянное в укромном уголке письмо годами и десятилетиями хранит давно отпылавшие страсти, оправданные или утраченные надежды, аромат времени, свершенные или несбывшиеся мечты.
Кто-то найдет чужое, давнее письмо и, возможно, выбросит, не читая, а быть может, с жадностью приникнет к поблекшим строкам - и слова зажгутся перед ним и осветят далекий, волнующий образ, ушедший, но снова живой…
Русевич, конечно, не думал о том, что страницы школьной тетради, торопливо исписанные им в ноябрьский вечер 1941 года, сохранятся долгое время и станут дороги его друзьям. Низко склонившись над столом, он писал чуть ли не до рассвета, лишь раз оторвавшись от бумаги, благодарно кивнув Алексею, когда тот поставил перед ним лампу и комнату с плотно закрытыми окнами наполнил свет.
* * *
"Милые мои девочки - маленькая и большая, - здравствуйте! Лелечка родная, как наша крошка? Мне приятно обращаться к ней и к тебе как к равным; мать всегда сильней, когда возле нее дитя. Разумеется, я молю судьбу, чтобы письмо это не попало адресату, - а вдруг тебе удалось вырваться из Одессы и вы где-нибудь далеко-далеко, ну, скажем, в гостях у Пайчадзе, а? И все же я пишу, хотя абсолютно ничего не знаю о тебе и моей нежной дочурочке. И, если даже пишу напрасно, для меня большое облегчение хотя бы вот таким образом говорить с тобой и Светланочкой. Бог ты мой, мысленно я давно уже написал вам подробное письмо обо всем, что пережил, обо всем, что передумал и перестрадал, а вот теперь, когда, наконец, сижу в теплой квартире Григория Климко, Лешкиного брата, и на столе бумага и чернила, сижу наедине со своими мыслями, - они вдруг разлетелись и мне очень трудно их собрать.
Знаю, что для вас главное узнать, жив ли я. Да, все-таки, жив, Леля, хотя, признаться, минутами и сам этому не верю.
Немедленно сообщи мне о себе и о Светланочке. Ответ передай товарищу, который вручит тебе это письмо. Можешь писать обо всем подробно и откровенно - товарищ вполне надежен. Что бы я отдал за одное твое слово, Леля, за одну твою весточку: "Живы"!
Мы не виделись полгода, а, кажется, прошло полжизни. Сколько раз вспоминал я наш прощальный вечер, перрон киевского вокзала, Светланочку в окне вагона и мимолетный, последний, такой необычно задумчивый ее взгляд.
А ведь у нас не было ни малейших причин для тревоги - мы расставались на две недели, чтобы затем увидеться у моря, вместе встречать вечера под парусом рыбачьего баркаса, бродить по знойному лузановскому песку, ловить меле камнями бычков, - словом, целый месяц вести праздный и ленивый образ жизни. 25 июня я получил от тебя телеграмму. Не знаю, дошел ли к тебе мой ответ. Я не мог приехать в Одессу, так как уже на второй день войны вступил вместе с товарищами в истребительный батальон и мы стали проходить ускоренную военную подготовку.
Мы настаивали, чтобы наш батальон был немедленно направлен на фронт, и нам это обещали. Помнится, мы кого-то ругали за промедление. Это было по-детски наивно: думать, что наскоро сколоченный отряд, который мы громко называли батальоном, представляет из себя грозную силу. Мы думали так потому, что были глубоко штатскими людьми, что видели фронт лишь в кино и в театре.
А фронт приближался. В городе уже ощущалось его огненное дыхание. Первые бомбы, сброшенные гитлеровцами на Киев, упали на западной окраине города и разметали несколько пассажирских вагонов. Этим поездом киевские школьники возвращались из пионерских лагерей…
В город с каждым днем прибывало все больше беженцев. Они располагались лагерем в Ботаническом саду. Я бродил в этом лагере, среди молчаливых людей и редкостных деревьев, смотрел на играющих детей, на рывших укрытия женщин и стариков - и невольно удивлялся спокойствию, которое сохраняли эти люди. Они верили, как и все мы, что наглые захватчики будут сметены. Многие из них видели растерзанные Луцк и Ровно, охваченный пламенем Львов, ураган огня над Жмеринкой и Шепеговкой, бесчисленные свежие могилы у дорог, пепел родного крова. Но они хранили спокойствие, я думаю, потому, что каждый из них понимал, каким оно выглядит маленьким любое личное горе в сравнении с горем народа. Незнакомые люди, они проявляли заботу друг о друге, такую трогательную подчас… В эти дни, Леля, мы все стали ближе и дороже друг другу; нас объединяла не только вся минувшая жизнь, полная борьбы и лишений, радостей и энтузиазма, - нас теперь объединяли большое горе и жгучая ненависть к врагу.
Мне было стыдно - здоровому, сильному парню - являться вечерами домой в уютную тихую квартиру, ложиться в мягкую, чистую постель. Где-то близко отсюда парни лежали в окопах, швыряли гранаты, шли в штыковые атаки, гибли и совершали подвиги, а что же я?
Вечерами у меня собирались ребята из "Динамо" и "Локомотива". Разговор шел об одном. Когда, наконец-то, нас отправят на фронт. Ведь он был совсем близко, буквально под носом. Ночами мы дежурили на крышах домов, охраняя их от "зажигалок", патрулировали улицы, освобождали помещения для госпиталей, выполняли множество других поручений.
Все это были, конечно, важные дела, но ведь мы носили оружие! В середине июля мы решили идти к военкому. Он встретил нас добродушным ворчанием:
- Ну вот - новые жалобщики. Чем недовольны, футболисты?
И вдруг, расстегнув карман гимнастерки, вытянул голубой билет и сказал:
- Нас не околпачишь: вот он - билет на 22 июня! Матч-то немцы сорвали, а билет я берегу. Терпения хватит! Пусть через год-два-три, но игра все равно состоится.
Мы все с благодарностью улыбнулись.
В этой шутке, Леля, было столько уверенности, столько надежды, что мы охотно расцеловали бы военкома, но у него в петлицах поблескивали две "шпалы", а мы все - рядовые красноармейцы, к тому же и обстановка не располагала к выражению чувств.
По поручению товарищей говорил я. Странно, но волнение сдавило мне горло, мешало говорить. С трудом сказал я военкому, что все мы, спортсмены Киева, футболисты "Динамо" и "Локомотива", считаем своим патриотическим долгом немедленно идти на фронт.
Он внимательно выслушал мою сбивчивую речь, улыбнулся. И снова заговорил о футболе, о матчах, на которых присутствовал, и сказал, что отлично знает многих из нас. В его мягком тоне, в улыбке было что-то покровительственное, не лишенное ласковой укоризны, особенно когда он заговорил о нашем желании идти на фронт.
- Всю эту затею с батальоном спортсменов, - сказал он, - мне кажется, надо еще и еще раз продумать.
Ваня Кузенко насмешливо заметил:
- Что же, прикажете снова начать тренировки?
Он не обиделся и не изменил тона.
- Мы бережем вас, товарищи, это правда. И ничего обидного в этом нет.
Полковник поднял на Ваню спокойные серые глаза, вздохнул и стал объяснять терпеливо:
- Я мог бы выставить много батальонов. Трамвайщики, железнодорожники, речники… Четыре батальона сформировали студенты. Есть даже крупный отряд ученых. Но представьте, что этот отряд ученых действительно оказывается на передовой. Какой-нибудь фашистский пулеметчик выкосит их до одного… Имеет ли смысл собрать и вывести цвет нашей науки, или нашей литературы, или спорта - вывести и поставить под вражеский пулемет! Я понимаю, что жертвы неизбежны. Однако и жертвы следует разумно приносить…
Не буду анализировать, прав он был или нет. Так он говорил. Но ушли мы от него, во всяком случае, со сложным, но легким чувством - немного пристыженные, тронутые ласковой заботой, зная, что нас не забыли, что мы нужны, а впереди еще много, очень много испытаний.
Не стану описывать всех событий, скажу только, что мы с Ваней Кузенко попали в один полк, в одну роту и даже в один пулеметный взвод. Никогда не думал я, что дружба соединит нас еще более крепкими узами именно в окопе, у пулемета, на поле боя. На футбольном поле мы, право, меньше понимали друг друга. Я ближе всего к защитникам, с ними у меня взаимодействие, а Ваня - центр полузащиты.
Первый бой туманно всплывает в моей памяти. Я не очень-то был собой доволен; чувство страха гнездится, мне думается, в каждом человеке. Все дело в том, как обуздать его, подчинить своей воле. Твой покорный слуга не очень-то справился с этой задачей. Мне было настолько страшно, что я почти ничего не помню. Теперь, когда я пытаюсь разобраться во всем, мне кажется, подленькое чувство это охватило меня главным образом из-за того, что врага-то я не видел, а ведь всю предыдущую ночь готовился встретить пулеметным огнем немецких гренадеров, идущих в "психическую атаку". Я себе рисовал примерно такую картину "психической атаки", как в кинофильме "Чапаев", помнишь? А вышло все по-другому. На наши позиции, кажется у села Гатное, обрушился шквал артиллерийского и минометного огня. Я еще никогда так крепко не прижимался к земле и готов был буквально ввинтиться в нее. "Конец", - мелькнуло в моем сознании, и мысленно я уже прощался с жизнью, так ничего путного и не совершив, даже не уничтожив ни одного гитлеровца. Да, мне казалось, будто немецкое командование собрало орудия со всех участков фронта и сосредоточило их огонь против нашего рубежа у деревни Гатное. До чего человек наивен, когда не умудрен опытом! Страх сковал меня и мои мысли, сама земля стонала подо мною, я был убежден - ни одного бойца из нашей роты уже нет в живых. Первым, кого я увидел, когда немного утих огонь, был Молчаливый Смит. Помнишь, мы все так называли Кузенко? Он и действительно молчалив, но причем здесь "Смит"? На лице Ивана не было и следа страха - было оно сосредоточенным и злым, а весь он словно прикипел к пулемету. Ни каски, ни пилотки не было на его голове, волосы всклокочены и засыпаны землей. В первое мгновение, еще не придя в себя, я подумал, что Ивана трясет лихорадка, но затем увидел: он ведет огонь… Его второй номер, известный во взводе балагур Колька Дремин, заметил, как по скошенному полю к нашим окопам бежали с автоматами в руках оголенные до пояса немцы. Колька и подал сигнал…
Стоял удивительно знойный день - в августе у нас обычно бывает прохладней, - и фрицам, видимо, было жарко. Вот в это мгновение страх несколько освободил меня от своих тисков. Мне даже трудно сказать, какие обстоятельства повлияли на меня. Помню, я очень удивился: все живы, вся рота живет, даже такой смерч огня не подавил ее - и значит, не так-то уж страшен черт, как его малюют! Чувство страха уступило место чувству стыда. Показалось, Иван метнул в мою сторону презрительный взгляд. Я позавидовал его воле. Мы с ним из того поколения, которое еще не знало войны, в гражданскую еще ходили под столом. А сколько раз мысленно готовили себя к схватке с врагом! Но когда пришла эта роковая минута, Иван Кузенко не дрогнул. А я? Впрочем, я уже испытывал чувство облегчения, так как разрядил первый диск своего автомата в бегущих гитлеровских солдат. Я видел: они падали - и теперь, от сознания своей силы, мне хотелось совершить что-то необыкновенное, чтобы и Иван и его второй номер, ядовитый на язык Колька Дремин, видели, что я тоже не лыком шит. Однако ничего особенного мне так и не удалось совершить: я провалился в пропасть, тело мое вдруг стало удивительно невесомым, а когда перед заходом солнца я очнулся на огороде, у разбитой снарядом хаты, голова показалась тяжелее свинца.
- Жив, курилка! - весело сказал Иван, сидевший подле меня на земле, и, хлопнув Николая Дремина по плечу, воскликнул: - Вот кого благодари, Рус! Дремин откопал тебя, от сырой матери земли избавил!
Дремин дал мне из фляги воды и, вытирая стекавшие по моему подбородку капли, приговаривал:
- Жить тебе, Рус (подражая Кузенко, он также меня называл Русом), сто, нет, двести лет! Ты теперь ворона переживешь. Подумать только: человека взрывной волной подняло в поднебесье, а затем в землю на целый метр вогнало, сверху полностью черноземом прикрыло, но вот откопали, отдышался немного - и снова землю топчет, и полундрить готов.
Дремин все еще не расставался с морской тельняшкой и нередко вставлял в свою речь флотское словечко, напоминая окружающим о своей принадлежности к славной морской братии. Он действительно служил в Одессе матросом на каботажном флоте; в Киев приехал проведать мать и сестру да так и застрял.
К утру я почувствовал себя значительно лучше, мог уже подняться и привести себя в порядок. Солнце только-только показалось над лесом; оно озарило маленький дворик у разбитой хаты и цветы у сломанного забора. Они показались мне теперь особенно привлекательными; может быть, потому, что вчера интерес к ним пробудил у меня Ваня Кузенко или, вероятно, потому, что на войне все, напоминающее о мире и прошлом, приобретает поразительно радужную окраску. Чистосердечно признаюсь: прежде я как-то не замечал цветов и относился к ним довольно бесстрастно. Вчера, когда стих бой и Ваня с Дреминым сидели возле меня, ухаживая за мной, я узнавал новый для меня мир - мир цветов. Иван Кузенко, да, этот мрачноватый центр полузащиты, которого ты и твои подруги всегда считали скучным и несколько ограниченным человеком - в том смысле, что его интересовал лишь футбол, - оказался поразительно сведущим в цветоводстве. Даже неугомонный Колька Дремин сидел, разинув рот, и ему интересно было послушать нашего Молчаливого Смита.
Мы наблюдали, как Иван срезал цветы, как сложил он огромный чудесный букет и положил на могилу нашего комвзвода, которая чернела здесь же, в саду.
Дорогая Леля, я так много написал, но еще не рассказал и сотой доли пережитого. Да и вряд ли мне под силу такая задача. О цветах я вспомнил лишь потому, что хотел, чтобы ты узнала, какую роль в моей жизни играет сейчас тот самый Ваня Кузенко, которого оба мы недостаточно понимали. Где он сейчас, жив ли, не сложил ли голову на родной земле? Знаю одно: что он не склонился перед врагом. Только однажды я видел слезы на его глазах. Это было в ясный сентябрьский день. Закрой на миг глаза и представь себе наш благословенный город в эту пору. Бульвар Шевченко, улица Ленина, тополи и каштаны под высоким небом, парки и сады, все еще наряженные в яркую зелень, но уже тронутые едва уловимым прикосновением осени. Красивые девушки, веселые парни, нарядная толпа. Нет, ничего этого нет и в помине. Дым пожаров, развалины, битые стекла, пустынные улицы… А в подворотне нашего дома стоят две плачущие женщины с малышами на руках. Я не могу смотреть в их сторону; мне кажется, они крикнут: "Куда же вы уходите? На кого вы нас покидаете?" Я втянул голову в плечи и до боли сжал зубы. Слезы душили меня. Я брел с остатками моей роты к Днепру. Владимир Красное Солнышко нерушимо с высоты провожал меня укоризненным взглядом. Его чугунная громада видна с любой точки, и мне чудилось, будто говорил он с укоризной: "Постой, Рус, куда же ты так спешишь?" Помнишь ли, далекая моя, нашу скамью под широким дубом - оттуда мы часами глядели на волшебный, опоясанный гирляндами огней, Днепр? Здесь каждый бульвар, улица, сад вызывают в памяти трогательные воспоминания, освещают прошлое в каком-то новом свете. Я думаю о прошлом. Мы все воспринимали как должное, как само собой понятное и не всегда умели ценить нашу жизнь, открывавшую перед нами неограниченные возможности.
Итак, мы покидали Киев. Таков приказ. Последние батальоны уходили за Днепр. Я боялся раздумывать над этими словами: "Мы оставляли Киев". Хотелось выть от душевной боли. Сколько времени продлится эта разлука? Разве мог я знать, что скоро вернусь сюда под конвоем гитлеровских автоматчиков в роли пленного? Вот когда я сожалел, что остался жив, что в сумятице боя меня уберегла судьба. Уберегла! Как мучительно повторять это слово. Ведь понятия "смерть" и "плен" стали почти равноценны; ко второму следует лишь добавить страдания и позор. Наша поредевшая рота, которую теперь смело можно было именовать полувзводом, сражалась до последнего патрона, но танки гитлеровцев обошли нас и предприняли атаку уже с востока. Я потерял из виду Ваню Кузенко, он со своим вторым номером прикрывал из пулемета наш отход через Днепр. Я пытался затем разыскать его среди бойцов, пробиравшихся через Борщевские болота, но это оказалось невозможным. Не только танки, но и десятки "Юнкерсов" и "Мессершмиттов" яростно атаковали село Борщи. Вокруг все горело. "Мессершмитты" на бреющем полете расстреливали нас буквально в упор, когда мы вошли в болото, а потом небо почернело от "Юнкерсов". Тяжелые бомбы будто поставили землю дыбом. Я потерял сознание, а пришел в себя уже пленным. Взрывной волной меня выбросило на сушу. Когда я очнулся, в потускневшем небе медленно расплывался дым пожаров. Я не мог двинуть левой рукой, все мое тело пронизала ужасная боль. Вероятно, я сломал при падении руку. Не сразу я осознал все происшедшее. Оцепленные фашистскими автоматчиками, бойцы сидели у болота, а невдалеке черно дымился танк с крестом. У танка я рассмотрел какую-то темную массу, над которой недвижно застыла поднятая рука. Пальцы ее были скрючены…
Красноармеец с грязной повязкой на голове, с пересохшими, вспухшими губами наклонился и прошептал чуть слышно:
- Всех наших раненых фрицы добили. Тебе повезло: они приняли тебя за мертвого.
Теперь я понял: темная масса у танка - трупы добитых бойцов.
Голос склонившегося надо мной солдата показался мне очень знакомым, но я не сразу узнал в нем Дремина. А когда эта мысль пришла в голову, нас уже строили в колонну, сгоняя прикладами на узкую сухую полянку. Я смутно помню ужасные дни "похода" из Бориспольского пересыльного лагеря на Киев, наше возвращение в родной город. Конвой пристреливал отстающих, и огромная, семитонная машина, двигавшаяся сзади, подбирала бездыханные тела.