Чем больше осознавала она все это, тем безумнее любила Вабельского, и чем больше любила его, тем сильнее чувствовала к мужу отвращение. Она утешалась только тем, что Павел Петрович, занятый более чем когда-нибудь своими делами и службой, приезжал на дачу не более двух раз в неделю.
Виктор Алексеевич Вабельский очень интересовался "положением дел с мужем", как он, шутя, говорил порой Марье Сергеевне и, слушая ее откровенные обо всем рассказы, приходил в приятное удивление. Положительно, он не ожидал от нее такой ловкости.
Она рассказывала ему все, находя какое-то наслаждение в том, чтобы раскрыть ему всю свою муку. Когда она признавалась ему в своем отвращении к мужу, Вабельский почувствовал какое-то безотчетное удовольствие. До сих пор он никогда не ревновал к мужьям, признавая их законные права, но Павел Петрович и его нежность к жене как-то странно коробили его. Он предпочел бы, чтобы мужа совсем не было в данном случае. Он не желал ни жениться на Марье Сергеевне, ни открыто сойтись с ней навсегда, но в то же время чувствовал, что ему было бы приятнее, если бы она принадлежала ему одному. Постоянная боязнь за свои с ней отношения и возможность даже прекращения их, в случае, если бы Павел Петрович узнал что-нибудь, вовсе не нравились ему.
Порой ему казалось, не будет ли, в самом деле, лучше, если Марья Сергеевна разойдется с мужем. Многими своими сторонами этот вариант нравился ему, но боязнь, что тогда их отношения могут принять слишком серьезный характер и даже, пожалуй, затянуться навсегда, останавливала его.
Марья Сергеевна уже давно испытывала подобное желание, но остановиться на нем окончательно она все еще не решалась.
Разойтись с мужем – в душе она только о том и мечтала, но сделать это сейчас же, сразу, у нее недоставало смелости и характера. К тому же мысль о Наташе поневоле останавливала ее. Марья Сергеевна предчувствовала, что муж, узнав все, не легко отдаст ей дочь, и эта мысль сильнее всего другого мешала ей решиться. Тем не менее она все чего-то ждала, предчувствуя, что конец уже близок, что тянуть подобную лямку долго у нее недостанет силы, и потому все это как-нибудь скоро кончится.
Чем кончится, каким образом – все это ей представлялось как-то неясно, но что оно должно кончиться, это она хорошо осознавала и предчувствовала, что конец должен наступить именно в городе.
Наконец, Павел Петрович, не понимавший промедления Марьи Сергеевны, потребовал очень решительно и даже с легким неудовольствием, чтобы переезд состоялся в начале следующей же недели. Наташа пропускала занятия, и хотя Марья Сергеевна и говорила, что ходить в гимназию девочке все равно будет нельзя, так как у нее болело горло и она кашляла, но Павел Петрович на это только поморщился. Он не любил, когда по таким, в сущности, несерьезным причинам Наташа манкировала учебой.
– Да и во всяком случае ее кашель в городе пройдет, вероятно, гораздо скорее, чем тут. У тебя, Наташа, очень болит горло? – обратился он к дочери.
Наташа немного вспыхнула, что вообще в последнее время с ней случалось очень часто во время разговоров с отцом, и, вопросительно взглянув на мать, ответила не совсем решительно:
– Не очень, папа… Но… болит…
Павел Петрович слегка пожал плечами.
– Ну, вот видишь! Значит, задерживать это не может. Я бы ничего не имел против того, чтобы вы оставались на даче подольше, если бы погода была хороша, но теперь… Итак, решено, я вас жду не позже среды. Трех дней достаточно для сборов. И к тому же… К тому же, моя дорогая, я так долго был лишен твоего и Наташиного общества, что буду очень рад очутиться в нем снова, чем скорее, тем лучше! – прибавил он уже более нежно, целуя руку жены.
Марья Сергеевна молчала и хотя не отнимала у мужа своей руки, но он заметил, что в ее лице было что-то угрюмое и недовольное, невольно удивлявшее его.
XX
Наконец переехали в город. Дни стояли такие сумрачные, холодные и дождливые, что напоминали глубокую осень, и под влиянием погоды Марье Сергеевне в своих уютных и так любимых прежде комнатах казалось теперь еще мрачнее. В прежние годы, тотчас по переезде с дачи, она всегда с особенною любовью и заботливостью принималась за уборку своей квартиры "по-зимнему". Теперь же, чувствуя себя словно на бивуаках, она следила за всем этим апатично и нехотя.
– К чему?.. – спрашивала она себя. – Не все ли равно?..
Первое время Павел Петрович ни в жене, ни в начавшейся с ее переездом домашней жизни не замечал ничего особенного. Наташа все так же ходила в гимназию, он все так же ездил каждый день на службу. Работы в его отсутствие накопилось так много, что ему приходилось заниматься даже и по вечерам, и потому, при всем его желании проводить с женой побольше времени, он не мог этого делать, зарабатываясь или в министерстве, или в своем кабинете. Но, приходя порой в комнату жены посидеть с ней немного, и приглядываясь к ней, он находил ее если и не странною, то, во всяком случае, словно какою-то больною.
Павел Петрович замечал, что Марья Сергеевна похудела, осунулась, как будто втайне о чем-то переживала, но приписывал это ее немного болезненному состоянию и скверной осенней погоде, всегда дурно действовавшей на нее.
Наташа больше удивляла его. Она не приходила, как в прошлые зимы, заниматься по вечерам в его кабинет, не читала ему газет и докладов, не болтала с ним о своих делах и гимназии, даже, видимо, не интересовалась больше его службой. Порой ему казалось даже, что она почему-то стесняется и нарочно избегает его. Это и удивляло, и огорчало Павла Петровича. Не зная, чему приписать подобную перемену, он не раз хотел поговорить с ней, но множество дел и занятий все мешали ему, не оставляя почти свободной минуты, и он мысленно решил отложить объяснение до тех пор, пока он ясно убедится, что перемена в ней действительно произошла, а не кажется лишь ему.
Наташа видела, что отец замечает ее странное поведение и огорчается им. И когда ей приходило в голову, что он, быть может, думает, будто она чуждается его потому, что разлюбила его, ей делалось так больно и так мучительно жалко и его, и себя, что она готова была со слезами броситься к нему на шею и уверить, что она не только не переставала любить его, но любит даже больше и горячее, чем когда бы то ни было. И боясь невольно это сделать, она нарочно старалась избегать его.
Страстно любя, но в то же время страстно ревнуя мать, она с мучительной тоской наблюдала за ней все лето. Она подмечала каждое ее слово, каждый влюбленный взгляд, брошенный на Вабельского, вслушивалась даже в сам ее голос, звучавший в разговоре с ним особенно мягко и нежно. И, ревнивым чутьем угадывая силу любви матери к Вабельскому, оскорблялась ею, не будучи в состоянии понять, как ее мать может любить чужого человека больше, чем ее, Наташу.
Порой чувство этого оскорбления и обиды доводило ее до негодования на мать и ожесточения против Вабельского. Иногда она, точно желая разбередить свою боль, мысленно представляла себе этого ненавистного ей человека наедине с матерью, и тогда, под гнетом мучительного стыда и ревности, не желая делить ее любовь с этим человеком, делалась к Марье Сергеевне еще холоднее, еще дальше отходила от нее.
Веселый вид Марьи Сергеевны и счастье, написанное на ее лице, которое порой она не могла скрыть, еще больше возмущали девочку. Иногда, видя, что Марья Сергеевна одевается с особенным старанием, Наташа следила за ней, думая: "Это для него!", и с гордым презрением окидывала взглядом нарядный и изящный туалет матери, надевавшийся ею для ее врага.
Еще год тому назад на этой же самой даче Наташа часто бегала и шалила, как настоящий ребенок; теперь же она почти целыми днями сидела одна у себя в комнате, сумрачная и серьезная, как старая женщина, и мучила сама себя, вечно думая о матери и о "нем". Так же, как и Марья Сергеевна, Наташа вдруг стала дичиться всех знакомых и подруг, находя во всех что-то подозрительное и презрительное по отношению к себе. Ей казалось, что "про маму знают все", и потому, когда кто-нибудь из встречавшихся ей иногда знакомых спрашивал у нее что-нибудь о Марье Сергеевне, она смущалась и конфузилась, не зная, что сказать и как ответить. Даже в самом простом вопросе ей чудились какие-то странные недоговоренные намеки, одно предположение о которых заставляло ее мучительно вспыхивать.
В этих постоянных переходах от ревности к озлоблению и от ненависти к страстной любви для Наташи протянулось все длинное лето, вплоть до того дня, когда Марья Сергеевна, получив от мужа телеграмму, вошла с нею в комнату дочери. В ту минуту, когда Наташа взглянула в измученное и точно сразу постаревшее лицо матери, она впервые почувствовала к ней, кроме жгучей ревности, что-то иное, более теплое и нежное. Когда же Марья Сергеевна, обняв ее и положив голову ей на грудь, вдруг заплакала, в душе Наташи начался какой-то перелом. Она вдруг начала понимать, что ее бедная мать, кроме того, что виновата, в то же время еще и глубоко несчастлива, чего до сих пор она, Наташа, не хотела заметить и понять. И ей вдруг сделалось так больно за мать и стыдно оттого, что раньше не хотела понимать ее горя, а только мучила ее еще сильнее своею ревностью и отчуждением, и Наташа заплакала вместе с ней, как бы утешая ее своим сочувствием. Когда же Марья Сергеевна ушла, вызванная Вабельским, Наташа уже не почувствовала ни озлобления, ни ревности. Она не думала больше ни о нем, ни о любви к нему матери, а думала только, что она страдает и мучается, и за это страдание не только прощала ей все, но и чувствовала себя перед ней бесконечно виноватою.
С этих пор в ее душе настало какое-то странное смятение. Однажды поняв страдание и горе матери, она не могла уже не жалеть ее, но, в то же время, ей так же мучительно жалко было отца. И перед ним она чувствовала какую-то страшную вину не только за мать, но как будто даже и за себя. Как тогда она почувствовала себя виноватою перед матерью в том, что не понимала ее горя и была с ней холодна и горда, так теперь, сознавая какой-то ужасный и отвратительный обман, она чувствовала себя виноватою перед отцом, но только еще гораздо большею виной, чем перед матерью. Ей казалось, что и она также, вместе с матерью и Вабельским, как-то отвратительно и ужасно обманывает его.
Часто, не умея понять, что она должна делать, как может помочь их страшному горю, она начинала горячо молиться, повторяя в слезах: "Господи, помоги им, помоги им, Господи…"
Но все, что она чувствовала наедине с собой, она почему-то старательно скрывала от них, особенно от отца. Она инстинктивно понимала, что отец не должен ничего знать, что если он узнает, это будет еще ужаснее и для него, и для матери. И она следила за каждым своим словом, движением, даже взглядом, ежеминутно боясь как-нибудь проговориться и одним неосторожным намеком открыть ему то, что так старательно скрывала. Вот почему Наташа избегала отца, говорила с ним только о самом необходимом и, порой встречаясь с его удивленным взглядом, вспыхивала и, чувствуя на душе стыд, слезы и жалость, смущенно опускала глаза, точно боясь, что они выдадут ее помимо воли.
XXI
Марья Сергеевна видела эту новую перемену в дочери и, как бы из благодарности, ласкала ее горячее и больше, чем летом; но чувство неловкости все-таки не проходило и порой делало ее даже раздражительною.
Эта странная и какая-то болезненная раздражительность начинала проявляться в ней все чаще, и причина ее становилась яснее с каждым днем все понятнее ей и яснее. Ее предположение о беременности перешло уже в уверенность, не оставляя больше никаких сомнений.
Видеться с Вабельским, как она и ожидала, стало теперь гораздо труднее, чем на даче. Каждый раз она должна была лгать, придумывать разные предлоги, бояться подозрений и выслеживаний. Прежде она очень часто выезжала из дому, и ни на одно мгновение ей не приходило в голову, что мужу это может показаться странным; теперь же ей казалось, что все подозревают ее и следят за нею, и, уходя порой даже и не к Вабельскому, она боялась вызвать подозрение в том, что идет именно к нему. Все это мучило и раздражало ее еще сильнее. Она устала лгать, притворяться и пребывать в вечном страхе, что каждую минуту все может открыться.
В одно из свиданий с Вабельским она пришла к нему в каком-то сдержанном волнении, и в ее побледневшем лице было что-то новое, строгое.
– Я решилась, – сказала она спокойным, немного глухим голосом. – Я сегодня же скажу ему все… И мы разойдемся. Дальше так нельзя, это слишком отвратительно, безобразно… Я больше не могу… Мне стыдно… Мне гадко…
– Ну и прекрасно. Чего же волноваться-то?
Вабельский не особенно удивился ее решению; он предчувствовал его давно, и, к своему собственному удивлению, не только не был в душе против, но даже, скорее, отчасти был доволен подобным поворотом. Виктору Алексеевичу надоели и слезы, и сцены, а между тем разорвать эту связь и тем прекратить все эти истории ему не хотелось и было жаль. Он чувствовал, что привык к ней более, нежели бы ему хотелось. К тому же беременность Марьи Сергеевны поневоле осложняла вопрос. До сих пор у Вабельского еще никогда не было детей, и ожидание этого ребенка от Марьи Сергеевны если и не радовало его, то, во всяком случае, как-то странно занимало и интересовало.
"Это, пожалуй, даже и лучше, если она разойдется со своим муженьком и переедет от него, – думал он. – Начать с того, что тогда будет и свободнее, и безопаснее. Раз дело с ним будет покончено, то и мешать он не будет иметь права".
Но, даже и допуская разрыв Марьи Сергеевны с мужем, он не желал допустить мысли, что их отношения вследствие этого могут сделаться вечными. Более свободными – да, но вечными – ни под каким видом. Ребенок, конечно, отчасти мог более скрепить их, но и то не навсегда.
Одно время его смущало все это в материальном смысле. Лично его дела были все еще не в блистательном положении; предшествующие годы он жил слишком широко и потому немного запутался. Но оказалось, что у Марьи Сергеевны было своих пятьдесят тысяч, полученных ею в приданое после отца. Расспрашивая ее подробнее об этих деньгах, Виктор Алексеевич узнал, что они положены лично на ее имя и что муж никогда из них ни копейки не требовал и даже проценты с них предоставлял в ее личное распоряжение.
Вабельский никогда не жалел денег на женщин, но содержать всецело жену или любовницу с правами жены казалось ему всегда страшно дорого и трудно, и он решил избегать подобной возможности, хотя траты его на актрис и кокоток обходились ему вдвое дороже. И потому он был очень доволен самостоятельными средствами Марьи Сергеевны. Все это вместе заставляло его если не желать и не вполне одобрять ее разъезд с мужем, то, во всяком случае, и не иметь ничего против. И хотя раньше он еще колебался и взвешивал все "за" и "против", заставляя ее под разными предлогами откладывать это решение, но теперь, когда она так категорически объявила ему, что дальше выносить эту пытку не в состоянии и что сегодня же объяснится с мужем, он ничего не возразил ей и только слегка пожал плечами:
– Как хочешь, милая, ты знаешь мое мнение: я ничего не имею против, если ты непременно желаешь этого.
И, пересилив легкое раздражение, он взял ее руку и проговорил, целуя ее:
– Так я приищу тебе квартиру, комнаты три-четыре… Больше тебе не надо.
Она тихо кивнула головой, но продолжала сидеть угрюмо и сумрачно. Что-то было оскорблено в ней. Его тон коробил ее, и ей хотелось услышать от него в ответ на свое решение что-то другое, более радостное, нежное. В его словах она инстинктивно чувствовала недостаток любви, и это задевало и пугало ее; но какая-то гордость не позволяла ей высказать это, и мысленно она даже успокаивала себя. Просто она расстроена, оттого ей и кажется все так скверно. И, стараясь заглушить в себе безотчетное недовольство, она начала советоваться с ним насчет квартиры и дальнейших планов.
Виктор Алексеевич, со своей стороны, желал только одного: чтобы все эти объяснения и решения происходили без него. Он едва знал Павла Петровича, лишь изредка встречая его в обществе, и мысль о переговорах с ним по такому вопросу была ему очень неприятна. Раз уж Марья Сергеевна непременно желает заварить всю эту кашу, пусть по крайней мере не вмешивает его. И он старался дать ей это понять и научить ее действовать так, чтобы все прошло благополучно и согласно его желаниям. Условливаясь и советуясь с ним обо всем этом, Марья Сергеевна просидела у него дольше обычного и опоздала домой к обеду.
Павел Петрович привык обедать ровно в половине шестого. В пять он уезжал из присутствия, а в четверть шестого был дома. На этот раз его немного задержали в министерстве; он приехал почти двадцатью минутами позднее обыкновенного и, взбегая поспешно по лестнице, думал, что Марья Сергеевна уже ждет его в столовой. Но оказалось, что Марьи Сергеевны вовсе не было дома. Это немного удивило Павла Петровича; он любил, чтобы к обеду все были в сборе, и поступаться своими привычками ему было неприятно даже в мелочах.
Узнав, что жена еще не возвращалась, он прошел прямо к себе в кабинет, уже немного расстроенный и удивленный этим, и ждал там до половины седьмого. Сесть за стол без жены ему было крайне неприятно, но ждать дольше он не мог, так как к семи часам к нему должен был приехать по делам министерства один из его чиновников. Войдя в столовую, он спокойно поцеловал дочь, отодвинул стул и сел на него, развернув привычным жестом свою салфетку, но взволнованная и слегка испуганная Наташа заметила, что в душе он недоволен и сердится.
Придя из гимназии, она застала мать уже на лестнице, и по тому, как та была одета, и по внутреннему своему чутью, замечательно развившемуся в ней в последнее время, поняла, что мать идет к "нему".
Каждый раз, видя, что мать уезжает к Вабельскому, Наташа страшно волновалась и успокаивалась только тогда, когда та возвращалась. Она сознавала, что мать делает что-то "ужасное", уходя к нему, и боязнь, что отец узнает про это, мучила ее. Сегодня же, зная, что Марья Сергеевна еще не вернулась, тогда как отец уже был дома, она волновалась еще больше. Почти все время простояла она у окна своей комнаты, тревожно вглядываясь в каждую проезжавшую мимо женщину и с нетерпением поджидая ее звонка. Но когда ее позвали обедать, не дождавшись возвращения Марьи Сергеевны, Наташа с тяжелым предчувствием чего-то грозного и уже близкого пришла в столовую, всеми силами стараясь не выказать отцу своим волнением чего-нибудь подозрительного.
– Ты не знаешь, где мама? – спросил, наконец, Павел Петрович внешне совсем спокойно.
Наташа на миг подняла на него испуганные глаза.
– Она, кажется, у tante Софи, – проговорила она с легкой дрожью в голосе, мучительно краснея от своей лжи.