Ранние грозы - Мария Крестовская 13 стр.


Павел Петрович не хотел еще предполагать ничего дурного в поступках своей жены, но не замечать чего-то странного и в ней, и в Наташе он, при всем своем желании, уже больше не мог. И это "новое", показавшееся ему сначала легким нездоровьем жены, не только не казалось ему таковым теперь, но уже тревожило и пугало его. Если бы он наблюдал, то мог бы еще яснее убедиться, что в странностях его семьи кроется что-то очень серьезное, но Павел Петрович вовсе не желал подобного убеждения и боялся его. Он так привык к прочности своего счастья, ход его жизни так прочно встал в наезженную, раз и навсегда известную колею, что выбиться из нее казалось ему чем-то невозможным и невероятным, чего с ним никогда и не могло случиться. Несмотря на все эти логичные рассуждения, порой, когда он повнимательнее приглядывался к жене, его вдруг охватывала невольная боязнь чего-то, какое-то тяжелое предчувствие. И если в большинстве случаев он скоро овладевал собою и своими расшатавшимися, как он думал, нервами, то теперь, в те минуты, что он провел у себя в кабинете, и тут в столовой, в ожидании жены, эта тоска, боязнь и предчувствие охватили его с большею силой, чем когда-нибудь.

Около семи часов раздался звонок. И Наташа, и Павел Петрович вздрогнули и на мгновение вскинули друг на друга тревожный взгляд.

Марье Сергеевне нужно было пройти к себе в комнату через столовую; проходя мимо мужа и дочери, она кивнула им головой и спокойно проговорила:

– Вы уже обедаете… Я запоздала…

Павел Петрович ничего не сумел ей ответить, и, взглянув на ее побледневшее, с каким-то странным выражением, лицо, не только не почувствовал облегчения, но его опасения как бы еще усилились. Он молча, поспешно доканчивал свой обед, спеша уйти к себе в кабинет и отвлечься от своих личных мыслей и чувств за официальными делами. Наташа тревожно прислушивалась к шагам и голосу матери, долетавшим из будуара Марьи Сергеевны, и временами искоса поглядывала на отца. Лицо матери и ее резануло какою-то острою болью, и, низко наклонясь над тарелкой, она чувствовала в душе такой страх чего-то еще не совсем ясного, боль и тоску, что готова была заплакать совсем по-детски, как плакала, бывало, еще несколько лет тому назад, ребенком, когда чего-нибудь пугалась.

Отец с дочерью тотчас после обеда разошлись по своим комнатам. Проходя к себе через будуар Марьи Сергеевны, Наташа подошла к ней и молча поцеловала ее, как всегда это делала после обеда. Марья Сергеевна ответила на ее поцелуй как-то рассеянно, видимо, думая о чем-то другом, и, когда дочь ушла, она еще долго ходила по своему кабинету взволнованною походкой. У Павла Петровича сидел чиновник из министерства, и Марья Сергеевна с мучительным, тяжелым нетерпением поджидала его ухода. Она сама не могла решить, хочет ли она приблизить минуту объяснения или, инстинктивно боясь ее, рада этому невольному промедлению, вследствие которого "конец", так страстно желаемый ею и так мучительно пугающий ее, откладывался еще на лишний час. Наконец чиновник ушел. Голоса в кабинете затихли. Марья Сергеевна остановилась на минуту около своего туалета.

"Идти?" – мысленно спросила она себя, и страх, тоска и боль, испытываемые ею все время, вдруг охватили ее еще мучительнее. И сердце ее забилось так нервно и часто, что ей было даже больно от его сильных ударов.

Она сделала несколько шагов, но тотчас же остановилась, почувствовав какую-то дрожь в ногах и даже легкое головокружение. Она снова опустилась в кресло, и в эту минуту ей вдруг показалось, что это объяснение совсем не нужно, что будет гораздо лучше, если все останется так, как было до сих пор. То, что должно было начаться сразу же за этим объяснением, представлялось ей теперь таким ужасным, что она не решилась добровольно пойти на это.

– Не надо… Не надо… – проговорила она машинально, думая о том, что не надо идти к мужу, и на мгновенье по лицу ее скользнула даже улыбка, та улыбка, которая невольно появляется у человека, когда он видит, что страшная опасность, грозившая ему, вдруг отошла и миновала его.

Но это длилось только мгновение. Через минуту она опять "почувствовала", что идти надо. И надо сейчас же, чтобы решить все сразу и не мучиться больше в этой неизвестности.

– И потом… ведь я… беременна… Значит, не идти – только отложить… А рано ли, поздно ли, но сказать нужно…

Она вдруг рванула колокольчик и несколько раз нетерпеливо позвонила.

– Барин один? – спросила она у вошедшей на зов Фени и тут же подумала:

"Зачем же я спрашиваю… Ведь я же знаю, что он один! Отсрочиваю только, обманываю себя же".

– Один-с.

– Да! Ну, хорошо… Идите, мне больше ничего не надо.

Феня вышла, а Марья Сергеевна, прислушиваясь к ее затихающим в дальнем коридоре шагам, вдруг сразу вся как-то рванулась и быстрыми, не колеблющимися уже больше шагами пошла к кабинету мужа…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

На другой день после объяснения с мужем Марья Сергеевна поднялась с тяжелою головною болью. Первым ощущением, пока она не совсем еще проснулась, было странное чувство чего-то невыносимо тяжелого, мучительного и болезненного… Но чего? Сразу она не могла уяснить себе. Она смутно помнила только, что накануне случилось что-то нехорошее, ужасное…

Но это продолжалось всего несколько мгновений.

Марья Сергеевна вспомнила все: и вчерашнее объяснение с мужем, и страшную для нее сцену с выбором Наташи, и то, что сегодня кончается все старое и начинается что-то новое, еще не совсем определенно представляемое ею себе, но уже пугающее своей неизбежностью.

Марья Сергеевна опять закрыла глаза и опустила голову на подушки, как бы стараясь вновь уснуть и забыться.

Но заснуть опять она уже не могла и машинально прислушивалась к мерному бою старых часов, висевших в соседней комнате.

Маятник ходил гулко и звучно, и Марья Сергеевна, сама не зная почему, машинально считала его удары.

– Завтра… Завтра меня уже не будет здесь…

Она бессознательно повторяла слово "завтра", и ей казалось, что оно как нельзя лучше подходит к мерному звуку маятника. Это как-то странно отвлекало ее мысль от переживаний…

Прошло несколько минут… Все было тихо, верно, еще очень рано… Не встали…

Она глядела широко раскрытыми глазами на одну точку в узоре обоев на противоположной стене, и ей было лень отвести глаза…

Так лежала она без движения, без мысли и даже без тоски, боясь выйти из этого полубессознательного состояния и начать снова мыслить, чувствовать и страдать…

В соседней комнате хлопнула дверь. Марья Сергеевна вздрогнула. Кто-то подошел к двери ее комнаты и остановился, заглядывая в маленькую щелочку, образовавшуюся между двумя не совсем плотно притворенными створками дверей.

– Еще спят, – послышалось ей.

Марья Сергеевна вдруг быстро приподнялась на кровати и сразу вышла из своего оцепенения.

– Нет… Нет, я не сплю. Это ты, Феня?

– Я, сударыня!

– Войди. Который час?

– Уж скоро десять.

– Десять?

Она думала – гораздо раньше…

Феня подошла к окну и, откинув занавесь, стала поднимать штору. Мягкий беловатый свет осеннего утра разлился по углам комнаты. Маленькие диванчики, этажерки и цветы выступили рельефнее, но тонули в каком-то сероватом тоне от шедшего с неба грязновато-молочного отсвета.

Марья Сергеевна машинально разглядывала темный силуэт Фени в светлом пространстве окна и светлую полосу, проходившую наискось по всей ее фигуре, в которой мелкий рисунок ситца ее платья выделялся яснее.

"Розовенькие цветочки… – бессознательно думала Марья Сергеевна, – ведь это я ей покупала?.. Да, я… Но когда же? Ах да, к прошлой Святой, да, да, и ей, и прачке, обеим одинаковые… Как она долго носит!.."

И Марье Сергеевне вдруг вспомнились даже и лавка, в которой она покупала тогда этот ситец, и лицо приказчика, продавшего его ей, и даже другие куски материи, лежавшие рядом…

Феня подняла шторы обоих окон и подошла к постели.

– Одеваться сейчас прикажете?

Марья Сергеевна безучастно глядела на Феню, а потом, точно вдруг уяснив себе ее вопрос, заторопилась:

– Да-да, сейчас, давай скорее…

Феня подала своей барыне юбки и пошла доставать из шкафа капот.

Барыня молча следила за горничной. Знает ли она? Марье Сергеевне ужасно хотелось проверить сейчас же и наверняка, знает ли Феня, что случилось, или нет. Но спросить прямо ей было совестно, и, рассеянно одеваясь, она искоса вглядывалась в лицо Фени, хотя узнать что-либо по этому розовому, курносому и миловидному лицу, всегда с задорно-плутоватым выражением столичной горничной, она не могла.

Надо было, однако, сказать Фене, чтобы она уложила вещи и белье. Но как сказать? Марья Сергеевна стеснялась: что если она ничего не подозревает, удивится, начнет расспрашивать: зачем, почему.

– Вы поможете мне, Феня, уложить некоторые вещи, белье…

И, говоря это, Марья Сергеевна чувствовала, как яркая краска заливает все ее лицо, и это сердило ее. Неужели отныне она будет краснеть за свои поступки даже перед этою Феней?..

– Слушаю-с.

Феня ответила так просто и спокойно, как будто барыня приказала принести ей чашку чаю.

Барыня была сконфужена и удивлена спокойствием своей горничной гораздо более самой горничной. Феня не была особенно предана ей, но дорожила хорошим местом и верным жалованьем. Она всегда одна из первых видела и замечала все, что совершается в доме; вчерашнее объяснение Марьи Сергеевны с мужем не было для нее неожиданностью. Она давно уже начала предвидеть подобный конец. Когда Павел Петрович вчера послал ее за Наташей, она потом долго стояла, притаившись, у запертой двери кабинета, и, не расслышав чего-нибудь, осторожно заглядывала в щелочку замка. Всем случившимся Феня была даже отчасти встревожена.

При месте она останется или без места? И если при месте, то при ком лучше – при барыне или при барине?

Феня решила, что при барыне, пожалуй, лучше будет. Барин, поди, уедет теперь куда-нибудь. Но, предвидя впереди разные хлопоты и неприятности, она в душе даже сердилась на Марью Сергеевну.

"Вот уж именно что с жиру бесится! Одурела совсем под старость! Только бедным людям из-за них хлопоты да горе…"

– Барышнино белье прикажете от прачки взять?

– Да, конечно. Барышня у себя?

– Они одеваются; их барин к себе велели звать, как готовы будут.

Марья Сергеевна встревоженно поднялась. Опять, Боже мой. Да зачем же? Разве не все кончено! Зачем же опять звать к себе? Говорить… Но о чем же? Быть может, он передумал и хочет уговорить Наташу остаться с ним. Нет, нет, этого не может быть, он не сделает этого, раз уж сказал… Проститься… Просто хочет еще раз проститься… Но что если они оба, оставшись одни, без нее, не выдержат, и в последнюю минуту Наташа сама уже не захочет идти к ней…

Ее глубокая любовь к дочери под влиянием охватившей ее страсти как будто слегка охладела и отошла на второй план; но когда настал час, в который Марья Сергеевна ясно поняла и увидела, что дочь может быть на всю жизнь отнята и навсегда потеряна для нее, временное охлаждение к ней внезапно исчезло; под страхом утраты вся любовь и привязанность к своему ребенку воскресла в Марье Сергеевне с новою страстною силой. И, несмотря на вчерашнюю сцену, в которой Наташа выбрала мать, Марья Сергеевна мучилась и боялась, что за ночь девочка передумала и, переговорив с отцом, снова откажется от нее и перейдет к нему.

– Кофе сюда подать прикажете?

– После, идите теперь; я позову, когда мне будет нужно.

Феня вышла. Марья Сергеевна порывисто встала, подошла к двери Наташиной спальни и приотворила ее сначала тихонько, осторожно заглядывая внутрь комнаты.

Наташа стояла лицом к ней, застегивая пуговицы своего лифа.

– Ты встала уже, Наташа? – спросила Марья Сергеевна только для того, чтобы как-нибудь начать.

– Да, мама, я уже готова.

Марья Сергеевна подошла к дочери и, приподняв ее голову за подбородок, взглянула ей в глаза.

Наташино личико приходилось почти вровень с ее головой и глядело на нее своими серьезными задумчивыми глазами.

Но какая же она большая… Совсем, совсем большая!.. И Марья Сергеевна с удивлением смотрела на Наташу, точно только теперь поняв, что дочка уже не тот маленький ребенок, который когда-то на ее коленях тянулся к ее груди крошечным сморщенным ротиком и пухленькими ручонками, и даже не тот, которого она сама учила азбуке, а совершенно новое, такое взрослое и понимающее существо, как и сама она… И это поражало и пугало ее почему-то, и она с удивлением смотрела на нее, почти не узнавая в этой серьезной девушке свою Наташу, которая ей еще так недавно казалась совсем маленькою девочкой…

– Меня звал папа, – тихо начала Наташа.

Да… Да… Ведь за этим она и пришла…

– Я знаю, моя дорогая, но… Ты пойдешь?

Наташа как будто слегка удивилась:

– Ведь он же звал меня, мама!..

– Я знаю… Знаю, дитя мое, но я боюсь… Я не знаю… Достанет ли у тебя силы… Наташа, дитя мое, если и ты не уверена, то… Лучше не ходи…

И она нервно с силою сжала руки дочери, не замечая сама, что ломает их до боли.

– Я не могу не пойти, мама, когда папа зовет меня.

– Но ты… Ты не останешься?.. Наташа, милая, дай мне слово…

Она вдруг зарыдала и, судорожно всхлипывая, припала головой к груди дочери, и, обхватив ее, крепко прижала ее к себе, точно боясь выпустить.

По бледному личику Наташи пробегали судороги.

– Мама, милая, останемся… Останемся… Пускай все будет, как прежде… Он простит… Останемся…

И, тихо плача, Наташа целовала волосы и заплаканные мокрые глаза матери с тою нежною лаской, которую они уже так редко видели друг от друга в последнее время.

Марья Сергеевна на мгновение как будто поддалась этому ласкающему голосу, но через минуту зарыдала еще сильнее…

– Нет, нет, Наташа, это уже невозможно, нет, дай мне только слово, что ты…

– Да отчего же невозможно?.. Мама, милая!..

– Нет, Наташа, ты не поймешь этого. Теперь уже поздно… Понимаешь, прежнего все равно уже не будет.

Она слегка успокоилась и заговорила уже более ровным голосом, но все еще не выпуская из своих рук руку Наташи.

– Того, что случилось, уже нельзя исправить, и останусь ли я, уйду ли, и в том, и в другом случае прежняя жизнь уже немыслима, и счастливее от того, что я останусь, ни я, ни твой отец не сделаемся. Когда ты вырастешь совсем, ты сама все это поймешь и… Быть может, простишь мне, что я невольно отняла у тебя отца. Верь, Наташа, я мучаюсь, может быть, сильнее, чем он, но переделать уже ничего нельзя… Я хочу только знать твердо, уверенно знать, что ты останешься со мной и не бросишь меня, что бы ни случилось. Если ты мне дашь в этом слово, тогда я не побоюсь отпустить тебя к отцу не только сейчас, но и потом. Ты так папе и скажешь, что когда ты или он захотите повидать друг друга, это всегда будет зависеть от вас, и я никогда не помешаю, но только прежде дай мне слово, что ты не оставишь меня.

– Я сказала тебе… И ему, еще вчера…

– Никогда?

Наташа посмотрела на нее долгим, точно испытующим взглядом своих недетских глаз.

– Да, никогда, – твердо, но грустно повторила она за матерью.

Марья Сергеевна радостно вздохнула.

– Моя девочка, моя милая, я тебе верю и теперь спокойна… Теперь, если хочешь, иди к нему, я не боюсь больше.

Она слегка оттолкнула дочь от себя и со счастливою улыбкой смотрела на нее.

– Иди, деточка…

И она все улыбалась ей, как бы ожидая от дочери в ответ такую же улыбку.

И Наташа действительно улыбнулась ей, но как бы одними только губами, а глаза оставались все такими же серьезными, загадочными и строго-холодными.

Наташа ушла, а Марья Сергеевна осталась на том же месте, задумчиво глядя вслед дочери.

– Совсем, совсем уже большая… А я-то…

И она болезненно закрыла лицо руками, и перед ее закрытыми глазами стояла все та же фигура дочери не в гимназическом коротком платьице, а в том, в котором она была сейчас и в котором казалась ей почему-то еще старше, загадочнее и отчужденнее.

II

Когда Наташа вошла в кабинет отца, Павел Петрович с угрюмым, но спокойным лицом ходил из угла в угол большими шагами, заложив руки за свою широкую и немного сутуловатую спину. Павел Петрович решил уехать в этот же день и потому желал проститься с Наташей. Он находил, что это нужно сделать, и что уехать, не повидав дочери еще раз, невозможно, но ему было неприятно и как-то совестно видеть теперь кого бы то ни было, даже дочь. И в его взгляде, который он обратил на Наташу, когда та вошла, было что-то сухое и холодное. Он не чувствовал охлаждения к ней за то, что ее мать обманула его; он не сердился на нее даже за то, что она все-таки предпочла ему эту мать; но сознание этого обмана и оскорбления охватывали его таким мучительным стыдом и унижением, что он был не в силах заглушить их в себе даже перед Наташей. Признание жены не породило в нем жгучей, страстной ревности. Но он чувствовал в душе такой стыд, позор, унижение, как если бы ему публично дали пощечину. И теперь, избегая встречаться взглядом с дочерью, он испытывал то самое чувство, которое, казалось ему, было бы уместно в том случае, если бы она была свидетельницей этой пощечины. Чувство это было так сильно в нем, что он предпочел бы лучше совсем не видеть ее в эту минуту. Но это было невозможно, и с тяжелым чувством Павел Петрович покорился, пересилив себя, и призвал ее, чтобы дать ей кое-какие распоряжения по случаю своего отъезда, так как видеть и объясняться еще с Марьей Сергеевной он уже не хотел, предпочитая все переговоры с ней вести теперь через Наташу. Павел Петрович сознавал, что нужно что-то сделать перед отъездом; что нельзя уезжать так, разом бросая все на произвол судьбы. Но что именно сделать, какие дать распоряжения, это не совсем ясно представлялось ему, особенно теперь, когда Наташа стояла перед ним, и с нею нужно было о чем-то заговорить.

После вчерашнего дня, обрушившегося на него так неожиданно, он чувствовал себя каким-то потерянным и в то же время странно оледеневшим, так что даже прощание с горячо любимой им дочерью не трогало его. Сознавая только его неизбежность, он старался как можно скорее закончить его.

– Я уезжаю, Наташа… – начал он, не глядя на нее, – и сегодня же…

Наташа слегка вздрогнула.

– И хотел проститься с тобой… Я еще не знаю, когда вернусь, во всяком случае, не ранее, чем через месяц, а потому желал бы сделать некоторые распоряжения.

Назад Дальше